Фандом: Jesus Christ Superstar (2000) (немецкая), Нерон (2004), исторический фандом
Автор: Татиана ака Тэн
Пейринг: Анна/Иуда, Симон/Пилат, Анна/Калигула, Анна/Пилат, Варавва/Иоанчик, Елиазара/Пилат, Агриппа, Тигеллин, Иисус/Иуда (немецкая)
Предыдущий пост тут. Тенка дарит тут, тут и тут. Пост Тэда — здесь.
62-7962Иисус не считает деньги чем-то важным, это Иуда выясняет в одни из первых дней своих среди его последователей. Иисус похож на детей, которых собрал вокруг себя: он не понимает ценности металла, хотя зависим от него так же, как и все остальные. Большинство апостолов, как они себя называют, лишь недавно перестали жить с родителями, которые их обеспечивали, и они еще не поняли, что такое — зависеть только от себя и своих сил. Иуда не привык бедствовать даже когда был среди зилотов, хотя голод познать пришлось, и он хватается за голову, когда видит, что они обходятся какой-то ветхой коробкой, в которую собирают подати, и даже не вполне уверены, сколько в ней денег.
Когда он пытается что-то сказать, Иисус смотрит на него со смиренной снисходительностью и предлагает ему этим заниматься, раз его это так интересует. Иуда соглашается.
Иуда соглашается, и соглашается явно зря, потому что теперь это его личная головная боль — добывать деньги для Иисуса, каким-то образом умножать те подати, которые есть. Иуда не уверен, что он собирался этим заниматься, потому что его это же ждало на работе, которую он пока что не бросил (вернее, с которой его еще не выкинули), и заниматься финансами еще и шайки блаженных не входило в его планы.
Он понимает, что это совершенно не важно, что входило, а что нет в его планы — он просто не сможет бросить Иисуса.
Вначале он берет часть податей и кладет на свой счет в банке. Это удобнее, чем заводить новый счет, и он может объяснить, откуда у него деньги — в конце концов, он мог их накопить, он рабочий человек. Он не хочет думать о тех взглядах, которыми его провожают апостолы, потому что он попытался им и Иисусу объяснить, что и зачем он делает, но Иисус, такое ощущение, понял лишь то, что у них будет больше денег в итоге, и он сможет больше помогать людям, а остальные не поняли и того.
После одной из облав, когда их почти накрыли, а он лично — засветился, Иуда понимает, что счет для него больше не доступен. Вместе со всеми деньгами из ветхого ящичка для податей, которые он успел туда положить под процент. Банковские сотрудники не могут объяснить ему ровным счетом ничего, ссылаясь на указания сверху.
Почему-то Иуда, глядя в глаза девушке-операционистке, думает в тот момент о глазах апостолов и том, как они провожали его с деньгами. В конечном счете, он правда украл их деньги.
Чтобы вернуть хотя бы то, что он забрал, ему приходится закладывать мотоцикл. Денег даже больше, чем было, и Иисус доволен, но чем больше он доволен, тем более невыполнимые задачи он ставит.
Он может просто сказать "нам нужно пятьсот хлебов для следующей встречи", может сказать, что нужны деньги до завтрашнего утра, хотя он наверняка должен знать, что этих денег нет, просто нет, он же может заглянуть в этот чертов ящик для податей, в эту ветхую коробку, но он смотрит на Иуду и улыбается, и Иуда кивает и идет закладывать свои кольца и перстни, оставляя лишь серебряное кольцо, которое ему подарила мать на семнадцать лет и с которым он не расстается никогда.
Он закладывает часы, кольца, снова перезакладывает мотоцикл, который буквально на днях смог выкупить, спустя год — закладывает дом, доставшийся от родителей, и ему даже не жалко, потому что он вбухал в апостолов и Иисуса столько денег и даже не заметил этого, что останавливаться уже просто глупо. Они делают правое дело, они нуждаются в деньгах, и пока Иуда может — он будет этим заниматься.
Когда Иуду выгоняют с работы — ему даже не объясняют, за что, потому что он знает это и так, он удивлен, что продержался так долго, — он понимает, что ему не выкупить ни землю, ни дом, ни даже кольцо, которое подарила ему мать на семнадцатилетие. Иуде не жалко — ему горько понимать лишь то, что за эти несколько лет цели Иисуса изменились. Он не вполне уверен, что они действительно делают правое дело, и черт с ними — с деньгами, с домом, с работой, но что если Иисуса схватят, или кого-то из ребят? Их периодически ловят, но Иуда может помочь — подати идут в том числе на выкуп. Пока что власти согласны, денег в казне после захвата Римом не много, и они готовы мириться с шайкой Иисуса и беспорядками, которые они вызывают, если за их возвращение можно получить столько, чтобы покрыть хотя бы мелкие дыры в бюджете.
Когда Иуда встречает Ану, когда они начинают разговаривать так, что он позволяет себе начать жаловаться — первыми прорываются жалобы о самом больном (если не считать того, что ему больно находиться рядом с сиянием Иисуса вообще), о чертовом ящике для податей, о чертовом доме, о чертовой работе, о том, что он не понимает, зачем все это делал, если сейчас у них нет ничего — и ничего почти не поменялось, он просто не понимает, куда уходили те деньги, почему он надрывался, если можно было этого не делать.
На следующей встрече, когда Ана уже уходит, он находит на столике серебряное кольцо, которое он не может спутать ни с чем. Ему совершенно без разницы, что скажут апостолы, когда он снова возвращает подарок матери себе на палец, и только долго думает, когда же он сказал о нем Ане, как Ана его нашел, и главное — зачем.
Потом он выбрасывает мысли из головы.
63Пилат матерится и делает это настолько неизящно, что Симон смеется и улыбается до ямочек на щеках, что последнее время — большая редкость. Пилат аж перестает материться и молчит, насупившись и глядя на него.
— Что? — задает он вопрос, и в голосе слышно "р-р", которое всегда есть в голосе Пилата, как бы он не скрывал этого.
— Ничего, — улыбается Симон. — Просто это ужасно забавно.
Пилат закатывает глаза.
Пилата сместили с должности прокуратора Иудеи, Пилата вернули в Рим, Пилата поставили на какую-то мелкую должность, с которой он сбежал, как только понял, что ему хочется повеситься на ней, Пилат вернулся в Иудею, не зная, куда еще податься, Пилат, черт подери, зачем-то вернулся в чертову Иудею, в чертов Иерусалим, чтобы не найти работы и тут, чтобы осесть на шею чертовому Симону, который, кажется, не против, но Пилат до сих пор не уверен.
Пилат сегодня в очередной раз попытался быть полезен и приготовить ужин, который ему никогда в жизни не приходилось готовить, отчего еды у них не осталось вовсе. Пилата все бесит, Пилат почти готов расписаться в том, что он несостоятелен как человек разумный, хотя скорее — в том, что судьба над ним жестоко смеется, а вместе с ней смеется и Симон, который пришел ровно к тому моменту, когда Пилат бы может и мог что-то сделать, но — отвлекся на Симона.
И последнее, что он за последние полгода может признать, что что-то — забавно.
Симон смотрит на него и заливается смехом, ничего не говоря и мотая головой. Пилат в ответ оскорбленно отворачивается. Посуду-то придется отдраивать.
64Первосвященнику Ане пятьдесят три года, и он думает, что знает эту жизнь, самого себя, и уверен, что в этой жизни у него больше ничего не изменится.
Когда он встречает Иуду, он абсолютно в этом уверен, потому что он взрослый человек, у которого за плечами половина жизни, он знает, что ожидать от себя и мира. И когда он встречает Иуду, он морщится — потому что Иуды веет знакомым, почти что родным: ощущением надрыва, смеси сарказма и ранимости, чем-то таким, что читается в движениях, что Ана начинает отсчет — через сколько времени он начнет считать Иуду чем-то неотъемлемым в своей жизни, а потом — через сколько это пройдет, как прошло с женой.
Он почти что угадывает первую дату. Он знает, что стоит переждать — и жизнь скоро вернется на свое прежнее русло, стоит лишь немного подождать — когда Иуда остынет, когда проблема с Иисусом закончится, когда все вернется на круги своя.
Ана думает, что знает себя и этот мир, но мир не согласен с ним, да и он сам, пожалуй, тоже — Иуда остывает совершенно не так, как он ожидал, и в этом Ана чувствует нотку того же сарказма, на которую он и повелся, и это заставляет его самого горько ухмыляться и вспоминать об Иуде.
Ана ждет, когда боль пройдет, раз уж не прошло влечение и не прошла необходимость в наличии Иуды рядом, и он уже не уверен, что знает себя — ничего не проходит, Иуда не его жена, Иуда — это что-то, с чем Ана еще не сталкивался.
Совершенно другое, заявляют Иуда вместе с миром, когда Иуда воскресает, когда жизнь начинает течь точно так же, но совершенно по-новому, когда Ана перестает вести отсчет, через сколько это пройдет. Он почему-то уверен, что не пройдет вообще.
65Спасибо Тенке за Ану.
Иуда смотрит на Ану и не может понять очень много вещей. Например, почему Ана не ходит так всегда. Или почему Ана, ну, не ходит так — всегда. А еще...
Он смотрит на Ану и теряется, потому что это слишком для него.
Ана впервые в гражданском, Иуда не уверен, что знал, что первосвященники ходят в гражданском, и выходят в гражданском из дома, особенно на прогулки по осенним улочкам. Искусственные сады переведены на систему смены сезонов, и дети жителей нижнего города могут иногда бывать здесь и наблюдать, как желтеют листья на деревьях, как грунт покрывается разноцветными листами, как потом долгие месяцы деревья стоят с голыми ветками, а потом — начинают зацветать вновь. Ана говорит, что это воспитывает в них любовь к жизни, к созерцанию, к благодетели, и Иуда не может с ним не согласиться. Когда-то он тоже приходил в сад, смотрел во все глаза и почти плакал, когда нужно было уходить. Иуда обожал сады под Иерусалимом.
Сейчас, когда он был с Аной, он мог беспрепятственно бывать в них, и он пользовался любой возможностью. Они прохаживались среди деревьев, разговаривали, заложив руки за спины и почти не соприкасаясь плечами, они молчали, глядя на листву и на лампы, которые заменяли солнце.
— Я видел настоящий свет, — сказал как-то Иуда, и Ана лишь бросил на него короткий взгляд и промолчал.
Иуда смотрит сейчас на Ану, и взгляд у того спокойно-мрачный, и Иуде хочется улыбаться, и он берет Ану за руку, аккуратно, и короткий рукав, открывающий тонкие, птичьи запястья, становится еще немного короче, пока Иуда целует синеватые ниточки под мраморной кожей.
Они не говорят. Иуда бросает куртку на землю, потому что ни одному из них не хочется сидеть на голой земле, на которой нет даже травы, и она кажется черной, почти как костюм Аны, или рабочий стол Аны, или глаза Аны, и Ана поправляет шляпу у себя на голове, как будто она от этого станет привычнее сидеть, и Иуда просто выхватывает ее и примеряет сам.
— Мне хотя бы есть что прикрывать, — ухмыляется он и снова целует запястья. Он может делать это сколько угодно, у него замирает сердце просто от того, какими тонкими, хрупкими кажутся руки Аны, какой узкой ладонь, и он целует пальцы, и выпирающую косточку, и пытается поцеловать каждый аккуратный ноготь, пока Ана не вырывает у него из пальцев руку.
— Нам скоро нужно будет идти, — говорит Ана.
— Скоро еще не наступило, — говорит Иуда, глядя в потолок и жалея, что это не небо.
— Да, — соглашается Ана и откидывается назад, ложится на землю, раскидывая руки, согнутые в локтях, обнажая запястья, и Иуде хочется любоваться им вечность, а может быть две, а может быть — все, что у него будут, и он кладет щляпу Ане на лицо и смеется, когда тот фыркает, а потом ложится рядом.
Иуда не знает, почему, но сейчас он чувствует себя так же, как когда-то чувствовал ребенком. Он думает, что скоро им придется отсюда уйти, и ему хочется заплакать.
UPD. Вы думали, что мы перегорели, а нет, мы все еще с вами. Просто почти все слова уходят в макси. Алсо, хотел спросить. Кому-то интересны вопли фактологические по поводу того, что мы находим? Ну вот в духе «А-а-а, Иоанчику было всего 16, когда казнили Христа,
6666
Примечание: приступ повышенной тревожности — состояние, которое может проявляться очень разнообразно, в том числе в форме панического страха, накатывающей неожиданно для человека (панической атаки), возможны навязчивые идеи, иногда галлюцинации или подобные состояния, выражается дрожью, учащенным сердцебиением, проблемами с дыханием и много чем еще. Для снятия приступа советуют медитировать, правильно дышать, помогает концентрация на каком-то якоре, вроде предмета/монотонного действия.
В общем, это нормально и иногда случается с людьми.
Пилат в какой-то момент понимает, что за ним следят, потом понимает, что он только что засыпал в объятиях этого смешного иудейского мальчика, и что единственное, что ему хочется сейчас — это найти свой венок, или фуражку и сжать в руках, зарывшись в одеяло.
И он не может это себе позволить, потому что рядом засыпает иудейский мальчик, которому он сам позволил это и многое другое.
Он прокашливается, надеясь, что это не звучало жалко, и смотрит только на эту тварь, которая появилась перед его глазами: в этот раз это голова льва, смешанная с головой какой-то химеры, женщины, и она вся состоит из крови и обнаженного мяса, и смотрит на него, скалясь, приближаясь и пытаясь дышать ему прямо в ухо или заглядывать в глаза.
Все, что хочется Пилату, это найти свой венок и не высовывать из-под одеяла ничего кроме головы, потому что голова не считается. Тогда эта тварь уйдет.
И он не может себе это позволить, пока рядом Симон. Симон, рядом с которым спокойнее, но не достаточно, чтобы тварь исчезла.
Он будит Симона, он смотрит на него, пуча глаза, стараясь не смотреть, куда направилась эта тварь с головой льва, летающая в воздухе рядом с ним, и говорит, что ему нужно работать, что все было здорово, но пусть Симон уйдет.
Симон пытается с ним спорить, но уходит. Он остается с тварью наедине.
***
— Я еще вернусь, — говорит Симон страже у дверей и ухмыляется, а те понятливо ухмыляются в ответ.
Он выходит из дома, идет к окну. Стража перемигивается — все в порядке, это все игры начальства, это не убийца, пришедший устроить покушение.
Симон думает, что если бы хотел, Пилат был бы мертв уже давно.
Он бесшумно проскальзывает в спальню через окно, находя Пилата не за столом, а все так же в кровати, оцепеневшего, застывшего и шепчущего молитвы всем богам, которые ему известны. Он чувствовал, что что-то не так, он знал, что что-то не в порядке, но что — не имел понятия и не имеет до сих пор.
— Эй, — зовет он тихо, и Пилат вздрагивает всем телом, и это даже не выглядит смешно с его габаритами. Он сжимает в ладонях венок, он выглядит как ребенок, который видит в темноте то, что не видят взрослые.
— В чем дело?
Симон забирается обратно в кровать уверенно, чтобы его не выгнали снова. Ему ужасно не хочется тащиться в верхний город.
— Ничего, — говорит Пилат, поджимая губы.
Он смотрит только в одну точку, и это дает Симону подсказку.
— Оно там? — задает он вопрос, который просится, хотя вероятность ошибки все еще есть. Но Пилат кивает.
— Оно смотрит.
Симон кладет руку на ладони Пилата, а второй — обнимает его за плечи. Пилат кажется ему хрупким, а еще он ощутимо трясется, и Симону почему-то кажется это ужасно милым.
— Я здесь. И я уверен, что эта хрень меня боится.
Он показывает пустоте язык, а потом грозит кулаком, а потом накрывает их с Пилатом с головой одеялом, ложась сверху, и кусает его губу и отбирает венок, который жутко колется, потому что все еще в руках у Пилата.
— Поверь мне, — шепчет он Пилату на ухо, — в этом мире вуайеристов не так много. И эта хрень — не исключение.
Он сжимает запястья Пилата и на всякий случай не выкидывает венок далеко, а лишь откладывает в сторону. И Пилат все еще жмется к нему и трясется, но уже значительно меньше.
6767
Калигула вертит в пальцах ручку, которую забрал у Аны, и взгляд его где-то не здесь, где-то далеко, он даже ручку держит не как ручку, а как клинок, который вот-вот его порежет, и он даже знает, в какой момент именно.
— Я очень люблю кровь, — произносит он задумчиво и кокетливо смотрит на Ану из-под опущенных ресниц и улыбается пухлыми губами, отчего Ана предпочитает на него не смотреть — не потому, что ему нравится или не нравится, а потому что это раздражает взгляд, как раздражает любой предмет, выбивающийся из идеального порядка его стола, его кабинета и его жизни. — Я люблю кровь на коже, кровь на земле, на каменных плитах — в этом есть свое изящество, вы не находите, милый?
Ана находит, но он не готов соглашаться с Гаем Калигулой.
— Знаете, очень люблю жертвоприношения, особенно совершать их собственными руками. Эти мягкие тела, которые обмякают прямо у тебя в руках, м-м-м...
Калигула протягивает к нему руку и поднимает подбородок ручкой, как стеком, и Ана позволяет ему это, потому что он не видит причин, почему должен сопротивляться этой попытке поиграться этого римского мальчишки.
— Вы ведь меня понимаете, - мурлычет Калигула и смеется серебристо и мягко, и кудряшки задорно сияют в свете ламп. — Я вижу это по вашим глазам.
Ана смотрит на него и знает, что они оба сейчас представляют, как перерезают друг другу глотки, и чувствуют, как теплая кровь начинает течь по рукам, и приятное тепло растекается у обоих внутри. Ана знает, что Калигула знает. И он может не соглашаться с Калигулой, он может вообще ничего не делать, но в этот момент откровения римского мальчика — они оба оказываются повязаны этой маленькой тайной.
6868
Калигула лопочет что-то и смеется, и лезет обниматься, и Агриппа даже не может противиться ему, потому что Калигула в этот момент очень мил, расслаблен, и это такая редкость для Гая, что Агриппа позволяет висеть на себе и представляет, что это скоро закончится, и Гаю обязательно будет неловко (ему не будет, ему никогда не бывает неловко).
Калигула мертвецки пьян, и Агриппа даже не способствовал этому: он нашел его в таком состоянии вечером. Агриппа хотел провести тихий вечер. Скоро он возвращается в Иудею, ему бы хотелось отдохнуть, заняться сборами, почитать, помузицировать, попытаться поверить, что ему хочется возвращаться из Рима на родину.
Вместо этого ему придется нянчиться с Гаем.
— Эй, ты что, — зовет он тихо, пока Гай обнимает его, кажется, со всех сторон и всех углов, и наконец замирает, когда Агриппа садится в кресло, устроившись на его коленях как котенок. Гай слишком большой для котенка, но легкий, насколько может быть легким пятнадцатилетний юноша в котором недостает роста, и из которого выпирают кости. Гай хнычет что-то, и даже это у него получается привычно манерно — воспитание не выбить, натуру не убрать. Агриппа осторожно гладит его по голове, пока перстень на ладони не запутывается в кудряшках, и он, шипя, пытается его выпутать. — Гай, — зовет он, и тот поднимает на него лицо, и глаза у него красные и слезливые, как будто он плачет, хотя все знают, что Калигула плакать не может.
— Я боюсь, Грипа, — и Агриппа морщится, потому что он ненавидит это сокрашение, но Гай — единственный, у кого это имя звучит в устах нормально. — А что, если я не стану императором?
Он смотрит на Агриппу и жмется к нему ближе, протягивает руку к лицу, чтобы потянуть его за черную прядь волос.
— Что значит «ты не станешь императором», — ворчит Агриппа, не убирая ладонь, и Гай скользит по его лицу, как слепой, трогает ухо и проводит пальцами по щеке, касается пальцем носа и тихонько смеется, как будто бы не плачет, совершенно не плачет.
— А вот так, что, если меня убьют раньше, или найдется кто-то лучше, или...
— Куда ты денешься, — говорит Агриппа и ловит его ладонь прежде, чем он касается его рта, и крепко целует императорскую подростковую ладонь. — Кто мне обещал иудейские земли, когда взойдет на трон. Я, между прочим, на них рассчитываю.
Калигула мурчит совсем как котенок и улыбается, хотя страх не уходит из его глаз. Он трется кудряшками о Агриппу и вздрагивает, и Агриппа не знает, сколько тот должен выпить, чтобы его так развезло.
— Грипа, ну ты меркантильная скотина, — мурчит Гай и тянет руку, только Агриппа держит крепко и снова целует. — Да, меркантильная скотина. Ты же мне поможешь, да? Вдруг что-то. Вдруг придется. Вдруг я не стану.
— Помогу, — говорит Агриппа и качает будущего императора на коленях. Тот смеется, и плачет, и засыпает, мурлыча это «помогу» себе под нос, а еще «ты настоящий друг, Грипа».
Агриппа ждет, когда Гай уснет, чтобы перенести его куда-то на более удобное место: на его коленях Гай перестал помещаться уже после десяти лет.
6969
Калигула смеется и запрокидывает голову, оголяя шею, подставляя ее настолько откровенно, как будто мало того, что уже есть, как будто он не пришел к Анне в этой своей чертвой тоге, как будто не сел прямо перед ним на стол, как будто не лично раздвинул ноги и не посмотрел своим наглым взглядом "поимей меня, если сможешь".
Он знает, что Анна может. Анна может все, и Калигула ему это позволяет, потому что он не может иначе — он приезжает в Иудею редко, но когда приезжает, то не может обойти стороной кабинет Анны.
Они не обсуждают это, потому что обсуждать тут нечего. Они могут разговаривать, но разговоры идут о другом: о политике, о Риме, о Иудее, о жертвоприношениях, и Анна молчит о том, что Калигула единственный, кто проговаривает вслух то, что он скрывал очень давно, а Калигула молчит о том, что при Анне он может говорить об этом всерьез и не ожидать, что на него посмотрят, как на опасного сумасшедшего.
Возможно, он и правда опасный сумасшедший, но не опаснее Анны.
Они держат себя в руках до тех пор, пока Калигула не приносит с собой нож, а потом показывает ладонь — ту самую, по которой проводил ногтем Анна когда-то в их первую встречу, и Анна сглатывает и начинает дышать медленнее. Калигула звонко смеется и поднимает его за воротник, а потом вкладывает нож ему в ладонь. Дверь он запер сразу.
Они не говорят о том, что делают, это личное, это даже не политика — хотя Калигула думает о том, чтобы не трогать Иудею и снизить в ней налоги, но пусть этим лучше занимается Агриппа, он дал ему всю власть, которую мог.
Калигула думает, а не должен, и думает он только до первого пореза, до первой капли крови, и единственный Бог, который существует, для него сейчас это Анна, и он сам, они сливаются в единого Бога, и Калигула смеется от холода металла, от собственного головокружительного богохульства, от темных омутов глаз Анны, от того, что руки у Анны такие же холодные, как и нож в них.
Тога спадает с его плеч.
7070
Агриппа смотрит не то чтобы с неодобрением, просто Калигула слишком самодовольный, слишком счастливый, и Агриппа, он знает, слишком волнуется и слишком боится Анну, чтобы одобрять.
Агриппа принимает, но это принятие дается ему со скрипом.
— Грипа, — тянет Гай и улыбается едко и сладко, — ну не ты же стал его любовником. Успокойся. Выдохни. Пойдем подышим воздухом.
— Только после того, как ты замажешь все, что у тебя на шее.
Гай смеется и крутится на месте перед большим зеркалом, во весь рост, чтобы видеть всего себя, едва замотанного в первый слой тоги, и ему ужасно нравится то, что он видит. Первосвященник Анна даже лучше Друзиллы, его милой Друзиллы.
— Ты не понимаешь, — говорит он и подпрыгивает на месте, потому что его распирает энергия, как будто он снова подросток, и ему хочется запрыгнуть на Агриппу со спины, как он это делал когда-то в детстве, но он сдерживается и улыбается ему, и себе, и всему свету. — Ты не понимаешь, тебе этого не понять.
— Ты говоришь как мальчик, который впервые испытал влюбленность.
Агриппе не нравится, что он наслаждается. Агриппа не понимает, что все это — продуманно, тонко, изящно, Агриппа, хотя и почти римлянин, всего лишь иудей, а значит варвар и немного ханжа, хотя и почти выбил это из себя, и у Гая кружится голова от восторга и бабочек в животе. Ему нравится его новый любовник, и он до сих пор не может понять, кто же чьим любовником стал, как это считать, если они тайком выбрался в Иудею, почти сбежал со своей должности, и Агриппа не одобряет и этого, но Гаю плевать — он может не одобрять что угодно, пока Гай дарует ему эти земли.
— Я не юноша, Грипа, я давно не юноша, — поет Калигула и целует Агриппу прямиком в губы, а потом ухмыляется и гладит его по щекам, приговаривая, что готов это повторить, если глупый Грипа не перестанет так волноваться, и тогда на глупого Грипу падет проклятие Безумного Императора.
— Да лучше бы ты снова привел лошадь в Сенат! — бормочет Агриппа и демонстративно вытирает губы.
Калигула смеется и крутится перед зеркалом, думая, как бы еще предстать перед мраморным Анной, как бы еще заставить его глаза гореть темным огнем. Возможно, игры с огнем настоящим подойдут. Возможно, Гаю стоит вспомнить, что свет бывает не только электрическим. Он смеется и обнимает себя за плечи, а Агриппа закатывает глаза, но зовет слуг, чтобы спросить насчет свечей.
— И если ты скажешь, что у тебя бабочки в животе, то я повешу на тебя табличку "влюбленный мальчишка", нарисую фломастером на лбу ночью.
— Для этого тебе придется спать со мной в одной кровати, — парирует Гай, — а значит и с Анной, а этого ты не вынесешь.
— И никто не вынесет, — фыркает Агриппа и уходит за слугами.
— Мне двадцать восемь! — орет Гай ему вслед.
7171
Анна вспоминает Валерия Грата с тоской и почти благоговением, потому что Грат был человеком спокойным, монументальным и почти что таким же, как он сам, только немного глупым, чуть глупее самого Анны, и потому работать с ним было невыносимо, но хотя бы не так запредельно больно.
Работать с Понтием Пилатом выносимо, но больно так, словно у тебя одновременно начинает ныть вся челюсть, и все внутренности, и даже мозг, и как будто бы душа, которой на самом деле нет, Анна знает, все саддукеи знают, а душа — не знает, и болит как сука.
Понтий Пилат — его кошмар на этой земле, его личное наказание, и Анна, который никогда не верил в знамения и наказания за проступки на земле и на небе, смотрит на Понтия Пилата со смесью брезгливости ужаса за маской безразличия. Понтий Пилат скалится и обещает ему веселую вечность — совместной работы, совместного отдыха, совместных бесед, совместного всего, до чего Пилат дотянется.
Он не разговаривает на иудейском, он не разговаривает на арамейском, он даже, кажется, на греческом разговаривает только потому, что на нем заговорил сам Анна в их первую встречу, а Пилату пришлось подхватить, потому что он вознамерился разговаривать с Анной и только с Анной.
Он невежественен и глуп, как пробка, и только скалится, улыбается, и улыбка то похожа на оскал гиены, то на тонкую юркую змею, которая исчезает с его лица тут же, стоит Пилату заметить, что за ним наблюдают.
Анне хочется отвесить ему пощечину, а еще лучше — дать кулаком в лицо, или может быть — расцарапать лицо острыми ногтями, потому что иначе стереть самодовольство, лучащееся из этого человека невозможно.
Анна иногда думает, что Пилат испытывает его терпение, что не глуп, что деньги из казны он взял точно так же специально, как и приехал со штандартами Цезаря — специально, назло, как плевок всему иудейскому народу, земле, Богу и — лично Анне.
Потом он смотрит на Пилата и не понимает, как мог так заблуждаться на его счет.
Пилат — тупая марионетка в руках Рима. Пилат — и есть плевок Рима ему в лицо. Пилат — его несуществующее божественное наказание, и иногда вечерами Анна думает о том, где он согрешил, и приносит жертву с особым удовольствием, а потом представляет, что на месте бычьей шеи — шея Пилата, такая же бычья, большая, широкая, темная и жаркая, и что кровь течет по рукам не животная, а человеческая.
Анна в такие дни не стирает кровь с рук долго, глядя на них, глядя на небо и заглядывая в себя, задаваясь вопросом, не это ли его грех, не поэтому ли ему приходится терпеть Пилата.
Он не просит Бога убрать Пилата со сцены — он знает, что Бог не поможет. Это не дело Бога, это его личная проблема и ответственность.
Пилат ухмыляется ему в лицо и рычит ему на ухо, вышагивая ему за спину, и Анна ловит себя на том, что все чаще и в эти мгновения представляет, как кровь Пилата стекает с его рук. Пилата забавляет, как он замирает, а у Анны подкашиваются ноги от одной мысли, от одной фантазии, что сейчас Пилат может не нависать над ним, а быть в его руках, в его власти, истекать кровью и не ухмыляться.
Пилат как-то раз заглядывает ему в лицо в такой момент и говорит, что у него расширенные зрачки. Анна не может отрицать. Анна продолжает смотреть на Пилата, чувствуя, что это его жертва, что Пилат будто ждет, что будет дальше, что иначе бы Пилат ни за что не стал увиваться вокруг него, обвиваться вокруг, как змея, как удав, как дьявольский змей, заглядывая в лицо, шепча на ухо и опаляя горячим дыханием кожу.
Анна почти не дрожит, когда хватает Пилата за отворот его плаща, ставя перед собой, ставя перед собой на колени. Пилат встает на них с удовольствием, и глупая ухмылка впервые уходит с его лица.
7272
Как их заносит в постель, не знает ни Анна, ни Пилат. То есть Пилат знает, а Анна уверен, что это лишь эксперимент, чтобы доказать, что Пилат добивается невозможного и неправильного: он знает, что им не понравится, что Пилат первый скажет нет, что этот варвар не оценит, и он выслушает, что иудеи ханжи и ничего не понимают в хорошем сексе, если Пилат, конечно, осмелится высказать ему это в лицо.
Анна заранее представляет себе этот сценарий и его все устраивает. Он готов быть ханжой и варваром, который ничего не понимает в развращенном римском сексе, он готов даже это выслушать, пока будет одеваться и уходить из палат, некогда принадлежавших Ироду Первому.
Пилат думает, что это был отличный план соблазнения, что он продумал все до мелочей, что это был чудесный флирт, и он не то чтобы не планировал действительно лечь с Анной в постель, но как-то смутно, как будто все, что он делал, было понарошку, так не бывает, чтобы эти иудеи, особенно такие холодные и мраморные соглашались на его ухаживания.
Пилат с самого начала знал, что получит отказ, а потом еще один, а потом перестанет пытаться, и тем более странно он чувствует себя, когда никто ему не отказывает, зато в собственном же доме он перестает чувствовать себя хозяином, потому что Анна отдает приказы лучше него, потому что у Анны голос создан для приказов, и у него подкашиваются ноги и пропадает рык, когда Анна просто коротко говорит что-то, и, кажется, говорит ему, и единственное, что приходит Пилату на ум, что, наверное, это был приказ раздеваться.
Они оба не понимают, как доходят до постели, они не очень понимают даже, что в ней делают, хотя у обоих стучит в ушах и оба неожиданно довольны вечером и ночью, и им даже не неловко на утро и после, хотя Пилат все еще понимает, что Анна согласился не потому, что у него такие безотказные приемы флирта, а Анна так и не дождался фразы про ханжу, и его это забавляет даже спустя полгода, заставляя смиряться с наличием Пилата в жизни.
Они оба смотрят друг на друга с интересом исследователей: когда жизнь доведет их до постели в следующий раз?
7373
Иуда смотрит на него с удивлением, а потом хохочет и бьет себя ладонями по коленям, как будто это хорошая шутка — то что Анна ему рассказал, как будто именно так должен реагировать твой... — пока что не супруг, но партнер, на твои рассказы о бывших.
Возможно, все дело в алкоголе.
Или в том, что Иуда первый начал разговор.
Иуда, путаясь, попытался рассказать о своей первой влюбленности в какую-то девицу, а потом перескочил на Симона, бывшего зилотом, и Анна это и так знал, и Иуда решил даже умолчать о Иисусе, потому что они, видимо, рассказывают о бывших, а не о мессиях, в которых ты был по глупости влюблен.
Когда пришел через Анны, тот смог сказать о жене, а потом замолк ненадолго, отпивая из общего на двоих стакана с виски, потому что второй они как-то случайно разбили с полчаса назад, потому что что может быть лучше случайного секса на столе, кроме как случайного запланированного секса на столе.
Иуда смотрел на него, и глаза у него менялись прямо в процессе: с карих до этих безумно зеленых, от которых Анну всегда ведет, и он зачем-то сказал:
— Пилат.
И тут даже не пришлось комментировать, Иуда додумал что-то сам, и теперь смеется как сумасшедший, а потом все-таки уточняет:
— Больше одного раза?
Голос у него хриплый от смеха и стонов перед этим. Анна снова делает глоток и прищуривается, вглядываясь, как на коже Иуды начинают вырисовываться все синяки, которые он старательно на ней оставлял.
— Пока не знаю, — говорит он, и Иуда хохочет как безумный, а потом лезет целоваться — сцеловывать ухмылку с губ Анны, потому что большей шутки он в своей жизни не слышал, и уже стягивая с Анны его рубашку повторно, он бормочет:
— Только если я буду присутствовать.
И Анна больно кусает его за губу.
7474
Иисус расстается с сигареткой, едва тлеющим окурком, который от нее остался, только когда видит, что крест для него уже приготовили.
Он прикрывает глаза и смотрит в небо — сквозь потолок, сквозь балки, сквозь все провода, всех людей, кто есть на верхних этажах. Он был на поверхности, он знает, как выглядит небо. И он хотел бы обрести покой именно там, но — раз уж нет, то нет, Отцу виднее.
Он затаптывает окурок ногой, потому что он бы рад затушить его рукой обо что-то, но руки у него связаны накрепко — как будто он собирается вырываться, и он готов признать, что он собирался и будет собираться, но центурионы знают свое дело. Он едва заметно улыбается, ухмыляется им и подмигивает своей страже.
Нога босая, и окурок все еще тлел и горячим отдался где-то в груди, и Иисус знает, что ему теперь будет труднее нести свой крест — больнее, но лишь немного. У него болит все тело, он уже скучает по своей кожанке, он уже скучает по своим парням — без них он особенно чувствует себя одиноким и голым. Но у него есть Отец, у него есть его гордость, у него есть небо, которое над головой, и никакой потолок не отберет у него его.
— Вперед, ну! — ругается на него центурион, развязывая ему руки, и Иисус легко смеется, закидывая голову, и спутанные длинные волосы попадают на лицо, и это заставляет смеяться его еще сильнее.
Он берется за крест, чувствуя, как тот царапает деревом его плечо, оставляя занозы, и идет вперед, куда ему указывает дубинкой центурион.
Он знает, что он идет не один — что рядом идут другие, такие же несчастные разбойники, мессии, убийцы, воры, все те, кого так не любит власть, кого не любит синедрион, кого не любит Рим.
Иисус не любит Рим и синедрион, он бы плюнул им всем в лицо, он бы рассмеялся им в лицо до колик, если бы мог, если бы его план начал работать. Он представлял в красках, как убивает первых лиц — без удовольствия, он никогда не был за насилие, просто потому что иначе — смерть ему.
— Смерть мне, — произносит он и смеется, получая тычок от центуриона, и смотрит на него пристально своими светлыми, почти белыми глазами, ясными как небо, которого центурион никогда не видел, и подмигивает ему с легкой улыбочкой. В другие дни она бы обещала центуриону развлечение, или же развлечение Иисусу, но у них сегодня другие роли.
Крест тяжелый, и он с облегчением скидывает его с себя. Они стоят на возвышении, внизу — толпа, и тут даже сам великий начальник Иудеи — прокуратор, префект, пятый всадник — Иисус помнит все его титулы. Он легко улыбается, оглядывая толпу, и его парни вскидывают руки, показывая, что они с ним. Он готовил их к своей смерти, он готовил их к такому варианту, и он знает, что парни будут обливаться слезами — но закончат его дело. Хотя бы попытаются.
Понтий Пилат обводит взглядом людей, для него это несмыслящая ничего толпа — Иисус знает, он помнит это из взгляда Пилата, но ему нет дело до Пилата. Ему хочется курить, но кто ему позволит такую мелочь сейчас?
Рядом с ним стоят другие несчастные, и он смотрит на них, на парня, которого, кажется, тоже зовут Иисус, ох, сколько же их, таких Иисусов сейчас в Иерусалиме? На другого — его имя он не помнит. Но это не важно, они все — лишь смертники здесь, лишь странники в этом мире.
Второй Иисус выглядит изнуренным, измученным, и он ухмыляется легко и подмигивает ему. Он смотрит смерти в лицо легко — он знал, что она его ждет. Он знает, что его ждет то ли ад, то ли рай, то ли ничто — если уж саддукеи правы. Он знает, что прожил свою жизнь не зря — и он рад умирать с этим чувством, если уж ему приходится это делать. Он стоит рядом со своим крестом и машет своим парням ладонью, посылает кому-то воздушный поцелуйчик — и ухмыляется, слыша, как толпа кричит. Толпа его любит. Люди его любят.
— В честь праздника... — слышит он раскатистый голос Пилата внизу, и он с удивлением прислушивается. Он не ожидал такого сценария. — В честь праздника, я могу отпустить одного из них! Кого вы выберете, люди Иерусалима?
Его голос гремит, и в ушах Иисуса начинает шуметь. Курить хочется нестерпимо, он ощущает привкус у себя на языке, как будто это частичка жизни — будущей жизни.
Он смотрит на товарищей по несчастью, ожидает, что будет, и второй Иисус поднимает голову, но в его глазах нет искры или надежды. Безнадежный случай, думает Иисус и делает едва заметный, легкий шажок к толпе, к людям Иерусалима, и те кричат, исступленно, ненавидя Пилата за то, что выбор за ними:
— Варавву!
Кто-то кричит «Иисуса», но это гиблое дело, «Назаретянин» — теряется, это не звучное имя, «Христос» — чуть более, но этих голосов так мало, что они тонут в реве текущего на языке рыка: Варавву! Вар-р-равву!
Понтий Пилат взмахивает плащом, поднимая голову на смертников, на приговоренных, и их взгляды схлестываются, Иисус ухмыляется и вскидывает голову. Понтий Пилат голову опускает и обращается к толпе.
Иисус Варавва легкими шагами спускается с возвышения.
7575
Анна устало опустился в кресло, чувствуя, что сегодняшний день выпил из него все силы, выпил все соки, он был готов признать, что он стареет — раньше, еще лет пять назад, такого не было.
Рабочий день был закончен, Соломея обещала дать ему по шее, если он, придя домой, запрется в кабинете, а значит нужно было придумывать, чем занять себе вечер.
Разнообразие не заставило себя ждать, потому что Елиазара материализовался перед ним чуть ли не в одну секунду: между вдохом и выдохом, стоило на мгновение закрыть глаза.
— А равви Иаков, — начал Елиазара плаксливым голосом, которым он всегда говорил, когда пытался сдержать свой гнев и слезы от очередной несправедливости мира, — равви Иаков грозился меня выпороть!
Анна потер переносицу, соображая, говорила ли ему Соломея что-то на этот счет. Вроде как — нет.
— И почему же? — спросил он, обращая взгляд на сына.
Тот вытянулся в струнку, беспокойно задвигав пальцами и цепляясь за одежду. Значит, что-то сделал, иначе бы так не волновался.
— Просто так, — полыхнул Елиазара, и Анна почти что с удовольствием посмотрел на огонь в глазах своего десятилетнего сына. Ему нравилось видеть, как дети похожи на него или на мать.
— Просто так достопочтенные равви не грозят бить своих учеников, Елиазара. Как он объяснил свое желание?
Не "что ты натворил" — нет, это слишком просто. Пока у Анны нет никаких сведений он, он не может обвинять или подозревать в чем-то сына.
— Он думает, что мы с Давидкой... ну, в общем, стянули из общего зала кое-какие книги, а мы ничего не делали!
— Книги на месте?
— Да, — гордо сообщил сын.
— И доказать он не может, что вы что-то брали?
— Нет! Никто не видел ничего!
Анна прикрыл глаза, стараясь не улыбнуться и не нарушить педагогичность момента.
— Тогда равви не имеет права даже грозить тебе, это лишь выдает, что он плохо следует законам божьим. Если поступок нельзя доказать — за него нельзя наказывать.
Елиазара издал радостный восклик, расслабляясь, начиная улыбаться.
— То есть он не имеет права? — на всякий случай уточнил он еще раз.
— Не имеет.
— Даже если я что-то все-таки совершил?
— Если ты совершил что-то, то это на твоей совести и твоей душе, Елиазара. Ты можешь покаяться сам и получить наказание. Если тебя поймают или докажут, что ты что-то совершил — то тебе тоже придется получить наказание. Но если тебя не поймали и ты не признался сам...
Елиазара расцвел, кинувшись Анне на шею и целуя в щеку.
— Отлично! Надо сказать Давидке! — Он уже почти выбежал из комнаты, почти что растворившись так же, как появился до этого, но притормозил на середине пути. — Па, па, а тебя так наказывали?
Анна все-таки позволил себе улыбнуться. Все-таки Елиазара проговорился, что что-то совершил, и будет справедливым проговориться в ответ.
— Меня не ловили.
Елиазара исчез из поля зрения.
7676
Иисус сделал затяжку и вальяжным движением плечей оттолкнулся от стены. Он ждал этого мальца целый день, и теперь был уверен, что тому придется его выслушать, даже если он не хочет.
— Ты, — выдохнул тот, и Иисус оскалился всей своей широкой улыбкой, как мог, от души, глядя на мальца и наслаждаясь этим видом.
— Иоанн, — протянул он, перетянул, буквально унес Иоанна на руках в закат одним этим звуком. Иоанн передернул плечами и оглянулся по сторонам, как будто боялся погони. Иисус обнял его за плечи, уводя к себе в темноту коридора и прижимая к стене. — Не переживай, — шепнул он ему на ухо, нависая над ним, — нас никто не увидит.
Тот немедленно подставил руки перед собой, чтобы он не успел к нему прижаться, и краснота щек полыхнула сразу же.
— Я тебе говорил, — зашипел Иоанн, гневно глядя ему в лицо, — что не желаю тебя больше видеть. И я тебе обещал, что если ты объявишься снова — я начищу тебе рожу.
Иисус закивал послушно, целуя тонкую шейку, а потом понял, что дышать ему нечем. Кулак пацана правда очень удачно в него ударился. Он отступил на шаг, понимая, что сигарета выпадает из пальцев, и изумленно, без всякой издевки (в кои-то веки) посмотрел на Иоанна.
— Ты же маленький... — прошипел он, когда смог втянуть воздух, а потом его ухватили за волосы, притягивая к себе, и в губы практически вцепились поцелуем, пока он сползал на колени, обнимая мальца за тонкую талию. У того были шальные испуганные глаза, как будто он сам от себя не ожидал, но если бы ему нужно было повторить — сделал бы все так же.
Варавва хрипло засмеялся ему в рот.
7777
Иоанн хочет обнимать себя за плечи и раскачиваться и, в общем-то, именно этим он и занимается, пока апостолы его обнимают, пока Иаков сидит где-то рядом, пока Филипп хлопает его по плечу и подливает ему вина, и Иоанну хочется сказать, что нет, он больше не будет, ему не надо, ему нельзя, а почему нельзя — не знает сам.
Он не участвует в разговоре, потому что все давно переключились на своих бывших, настоящих, будущих, все знают, что ему нечем хвастаться, а его потрошит изнутри, его разрывает, ему хочется кричать, что он любит Марию, что он женится на Марии, а еще у него есть один мудак, и он был бы счастлив, если бы его от него избавили, он будет любить того человека, сделает что угодно, если только его избавят от него, если он никогда не увидит его мерзкой приторной улыбки, не почувствует этот мерзкий, отвратительный запах сигарет, не почувствует этот липкий раздевающий взгляд.
Ему хочется орать и хвататься за апостолов, спрашивая, неужели они не замечают, как он изменился, как его мучает этот человек, эта мразь, этот мудак, который просто иногда находит его на улице, который мешает ему жить, который отравляет жизнь, его дни, его ночи, который не делает ничего, за что стоило бы его ненавидеть так и реагировать так, но Иоанн рядом с ним чувствует себя так, будто его одного выставили напротив всей римской армии, без оружия, даже без одежды, и его сводит это с ума.
Он сидит, глядя на свой бокал вина, понимает, что пьет слишком много — на каждую реплику ребят, на каждую реплику каждого из ребят, он понимает, что у него качается пол и потолок, что он не встанет, а если встанет, то только с чужой помощью, и ему хочется смеяться и плакать, и рыдать, и найти этого мудака, сделать хоть что-то, чтобы тот от него отстал, но он не знал, что можно сделать, поможет ли что-то вообще, и это убивало, заставляло смотреть больными глазами, искать Марию, надеясь, что она одарит его хотя бы хмурым, но взглядом, и все становилось еще сложнее, еще отвратительнее, мир его ненавидел — Иоанн это чувствовал, знал, понимал всем сердцем и душой, и надеялся, что хотя бы Бог не отвернется от него, но надежда была так же мала, ведь он видел, к чему все идет со всеми.
Мысли уже путаются, Иоанн понимает, что все куда-то идут, все расходятся, все распадаются из компании на отдельных людей, смех продолжается. но тише, а ему хочется только сидеть и раскачиваться, и смеяться, и плакать, и рыдать, и его подхватывают под мышки и вздергивают вверх, на ноги, и он почти не стоит, спиной опираясь на того, кто его поднял. Он надеется, что это Иаков, но чувствует запах сигарет, слышит скрип куртки, и ему не надо даже говорить, кто это.
— Зачем ты здесь, — заплетающимся языком говорит он, пытаясь обернуться и посмотреть в наглые глаза, но его держат, а потом тащат, а потом укладывают где-то у костра и укрывают пледом, шипя и матерясь, а потом кладут руку на плечо, когда он пытается встать, чтобы что-то сделать, он даже не знает, что именно.
— И чтоб не кутил больше, — резко произносят ему, а потом смеются, а потом мир качается, разлетается, превращается в лодку, и он плывет куда-то, он не знает, вверх или вперед, он не уверен, что вообще двигается, и это пугающее и успокаивающее впечатление одновременно.
Он что-то говорит, он снова пытается встать, но прокуренные, пахнущие чем-то неприятным, как всегда, пальцы ложатся ему на губы, и он откидывает голову на импровизированную подушку.
— Пока не уснешь — не уйду, — угрожает голос, и Иоанн понимает, что правда не уйдет, и ругает его всеми словами, которые знает, только они кончаются слишком быстро, а этот мудак смеется лающим смехом, напоминает то ли демона, то ли гиену, и Иоанн ненавидит его — ненавидит всей душой.
7878
Пилат задумчиво гладит его по щеке и думает, что, наверное, он искал что-то такое всегда: он не уверен в этом, он не вполне даже уверен, как так получилось, что они с Елиазарой сейчас стоят здесь, сидят здесь, как они будут жить дальше. Ему сейчас кажется, что они не будут жить вообще, ему кажется, что жизнь закончится прямо здесь и сейчас.
Он отрывочно помнит, как они с Елиазарой переглядывались, улыбались так, чтобы никто не видел, но убеждали вначале Анну, а потом и всю Иудею — что они вместе, что они вместе давно, что они ведь отлично смотрятся вместе, разве не так?
Сейчас, оглядываясь в прошлые пять, десять лет, Пилат с недоумением думает о том, что он ведь не считал тогда, что они с Елиазарой вместе. Все получилось как-то само: они отлично ладили, они нашли друг друга в этой толпе одиночества, в этом бездушном мире, где никто не понимает никого — и пусть он пытался что-то выстроить (не выстроить, но смириться с тем, что иудейский мальчик постоянно поблизости) с Симоном, Елиазара всегда был ближе, понимал, принимал, обнимал, когда это было нужно, понимал, когда нужно нести вино и слова тут уже ничем не помогут. Это гораздо удобнее, это гораздо понятнее, чем Симон, у которого был лишь один способ решения проблем.
Они с Елиазарой отлично подходят друг другу — и пусть они спят вместе именно в том тривиальном значении, в котором ты узнаешь это слово в детстве, это ведь именно то, что он хотел от любовников. По крайней мере, хотел в большей степени, чем чего-то еще.
Он гладит его по щеке, смотрит в сияющие и немного затравленные глаза и понимает, что у него самого — такие же. Они справятся, думает он, они не могут не справиться, ведь они отлично дружили все эти десять лет, верно? Или — были вместе. В их случае разница небольшая, хотя, возможно, стоит попробовать все-таки что-то сделать, возможно, тогда не придется водить любовников...
Ему смешно от этой мысли, Елиазаре наверняка тоже будет, когда он ему расскажет, и, в общем, это все, что можно говорить об их отношениях: они отлично подходят друг другу. Они отлично понимают друг друга. Они отлично смотрятся вместе. Пилат пытается вспомнить, в какой момент шутка перестала быть шуткой, шутка перестала быть смешной, но он уже даже не уверен, а была ли шутка.
Елиазара заглядывает ему в глаза с мольбой — он тоже не уверен, понимает Пилат.
7979
Варавва хрустит пальцами и улыбается так, будто он не человек, а гиена, или злой дух, или что угодно — но не человек, потому что люди не могут так широко растягивать губы, показывая все внутренности рта, все зубы, плоские и широкие, каких у людей не бывает или, по крайней мере, не должно быть.
Иисус смотрит на него с тоскливой улыбкой, не в силах признать, что он раздражен и измучен, и последнее, что он хочет сейчас видеть — это Варавву. Он не знает, откуда тот пришел, зачем он здесь, что он здесь забыл, на поверхности, среди песков и клочьев сухой травы, но знает, что не хочет делить все это с Вараввой.
Варавва улыбается широко и молчит, сидя рядом с ним, и это тоже раздражает, раздражает сильнее, чем если бы он что-то говорил.
— Ты хочешь что-то? — спрашивает Иисус на сороковой день, и Варавва облизывает тонкие губы и качает головой, сидя рядом с ним на сухой земле, около камня, на котором остановился Иисус.
Он сидит рядом с ним всегда, или стоит, или идет — всегда чуть поодаль, всегда мерно, немного подпрыгивая при каждом шаге, будто бы в нетерпении, и Иисус слышит уже этот звук даже тогда, когда Варавва не двигается. Он знает, что это Варавва, но не знает, откуда. Он знает, что Вараввы не должно здесь быть, но не понимает, почему.
Варавва протягивает ему камень на сороковой день поста и хождения по пустыне и говорит, впервые за все время, растрескавшимся голосом, словно он и есть пустыня:
— Преврати камень этот в хлеб, если ты сын божий.
— Не хлебом единым будет жить человек, — качает Иисус головой и смотрит в прозрачное небо, плывущее в зное, раскачивающееся, с мерно плывущими редкими облаками. О, как бы хотел он сейчас хлеба или воды, но он обещал Отцу, что выдержит пост. — Но всяким словом божием.
Варавва кивает, выбрасывая камень, и смеется, хрипло, надрывно, смотрит хитро и облизывает губы шершавым языком, словно от этого станет хоть чуточку но легче.
— Значит, и мне словом божием питаться? — спрашивает его Варавва, а потом встает и идет куда-то, и Иисус идет за ним, не потому что хочет, а потому что не может иначе. Заплетается, но идет. Что хотел сказать этим Варавва? Не пропустил ли он просьбу о помощи, хотя ему обещали искушение?
Они идут на гору, подниматься трудно, больно, песок скользит под ногами, и оба выбиваются из сил, пока оказываются на вершине. Солнце в зените: слепит глаза.
— Я бывал здесь ребенком, — говорит Варавва, опуская веки, и Иисус опускает их тоже, хотя вдалеке видны зеленые пятна, где-то там есть жизнь, есть течение времени.
— И весь мир был у твоих ног, — пытается представить Иисус, но снова слышит лишь смех.
— Весь мир и так у моих ног. И у твоих, если ты того захочешь.
У них закрыты глаза, обращенные к солнцу, и перед глазами расплываются радужные, разноцветные круги, и веки припекает, и лицо, кажется, превращается в нагретый камень, и этот момент они делят между собой, и с каждым, кто стоял или будет так стоять в будущем, и весь мир и правда у их ног, и даже Варавва сейчас не кажется раздражающим, и Иисус улыбается, а когда открывает глаза — Вараввы уже нет рядом, будто его и не существовало никогда, будто он испарился, или же и правда был злым духом.
— Если я захочу, — шепчет Иисус и спускается с горы.
Он ходит один по пустыне, но теперь она выглядит другой, не такой, как прежде. Она одинока, она молчалива, не раздается больше отзвуков чужих шагов за спиной, и сороковой день идет к концу, солнце спускается к закату за той горой, на которую было так тяжко подниматься, и Иисус идет ко входу в катакомбы, не зная, хочет ли он ощутить привычный привкус затхлого воздуха, от которого отвык за эти сорок дней, или же нет.
Проход вниз — над самым Храмом, пусть и многими уровнями выше, но святость места чувствуется и отсюда.
Варавва ждет его у входа.
— Ибо написано: Ангелам Своим заповедает о Тебе сохранить Тебя, — цитирует он что-то, что Иисус слышал передаваемым шепотом, от прокаженного к прокаженному, от бедняка к бедняку, и смотрит на Варавву удивленно и выжидающе. — Иногда мне хочется спрыгнуть отсюда прямо вниз, без всяких лестниц и ступеней, вдруг Он меня защитит?
— Не искушай Его, — качает головой Иисус, потому что знает, что не защитит, не от такого, не так, но Варавве об этом знать не обязательно.
— А тебя бы точно защитил, а, сын божий?
— Не искушай, — повторяет Иисус, и ему уже самому хочется спрыгнуть, не проверить, но узнать точно, ведь не может же один человек погибнуть дважды, а свою смерть он знает.
Они стоят на пустынной земле и смотрят в черноту прохода, и Варавва носком ботинка подталкивает туда несколько камешков.
— Будь у меня такая сила, — говорит Варавва, — я бы обязательно себя защитил. И, может быть, не только себя, — задумчиво говорит он и смотрит на Иисуса выжидательно, без привычного вызова во взгляде, которым прожигал его все сорок дней.
Иисус рассеянно подталкивает камешки к люку, и те падают вниз, теряясь в черноте.
— Будь у тебя такая сила, — отвечает он, — ты был бы богом, но сказано ведь: богу твоему поклоняйся и ему одному служи, так что не можешь ты быть богом, если есть уже у тебя один.
Варавва садится, свешивая ноги в черноту, и смеется, глядя на Иисуса.
— А если у меня нет? — спрашивает он и со смехом, словно бы не человеческим исчезает под землей. Иисус долго не решается последовать за ним, стоя в красных лучах закатного солнца.
8080
Гай смотрит на Тигеллина почти что осуждающе, но потом прыскает и начинает смеяться во всю мощь своих тщедушных легких, как будто это самое смешное, что он мог слышать.
— Что.
Гай мотает головой и виснет у него на шее, а потом целует в щеки и трется носом о шею.
— Что.
Калигула с попискиванием сдавил Софония в объятиях, насколько ему это позвляло его тщедушное тельце.
— Ты козел, — с чувством выдохнул он, продолжая всхлипывать. — Да чтобы я, да чтоб с Грипой... И не надо мне про Агриппину с Юлей, это другое!
Тигеллин выгнул бровь и поднял Гая, отставляя его от себя подальше. Ну, другое так другое. Он учел.
Говоря о драбблах 81 и 82, стоит заметить, ЧТО МЫ НАШЛИ НОВУЮ ТРАВУ. ДА ЧТО ВЫ ЗНАЕТЕ О ФАНДОМАХ КОТОРЫХ НЕ СУЩЕСТВУЕТ
Привет, Иисус-агрессор, привет. Ария Иисуса, чтобы посмотреть самим на этого человека, который совершенно в естественных движениях бычит на бога и пойдет вышибать его дверь на небесах, если потребуется.
Иуда, Иуда с Иисусом, который смотрит на вас как на дерьмо, Иуда с Ииусом, который как на дерьмо на Иуду, и Марией, Иуда, который в каждой постановке одинаковый, и Иисус, который похож не на спящего котика, а на спящего сука тигра, Иисус, который смотрит на тебя как на дерьмо из любой позы, ИЗ ЛЮБОЙ ПОЗИЦИИ ПОНИМАЕТЕ.
А еще у нас есть двигающиеся картиночки с поцелуем Иуды и Иисуса.
Припасть тут.
Собственно, это версия 2008-2014 года, немецкая.
JCS — теперь банановый.
8181
Иуда смотрит на Иисуса и ему хочется скулить, плакать, тереться щекой о его рваные джинсы и делать еще много чего, что ему никогда не позволит ни его гордость, ни обычный здравый смысл.
— Ну, — говорит Иисус таким голосом, будто ему уже заранее скучно, и Иуда знает, что ему действительно скучно, действительно заранее, и если бы у него было хотя бы немного больше чувства самосохранения, он бы давным-давно покинул эту шайку и сбежал подальше, возможно, в сам Рим.
Он сглатывает.
— Ну. Ты пришел. Говори.
Взгляд у Иисуса тяжелый даже когда он говорит о любви к господу или к другим. Когда он говорит сейчас, то взгляд его приковывает к бетонному полу, и все, что ты можешь — это стоять, сглатывать и пытаться собраться с духом.
— Я пришел, — дрожащим голосом произносит Иуда, — чтобы снова поговорить с тобой о твоих планах.
— Наших, — тяжело поправляет Иисус, — планах.
— Наших, — нервно соглашается Иуда, — планах. Мне они не нравятся. Они никому не нравятся. Иисус, ты знаешь, я тебя уважаю, я тебя люблю, но подумай...
— Мы решили, — поднимает руку Иисус, и на этом месте все в Иуде замирает, и он может только беспомощно смотреть, как Иисус поднимается со своего места, и слышать, как его тяжелые ботинки стучат об пол, пока он двигается к нему, каждый словно гвоздь в крест мятежника или пуля в грудь и голову центуриона. — Мы решили, Иуда, что мы выдвигаемся в Иерусалим. Значит, — продолжает он и заглядывает Иуде в глаза, отчего тот мучительно умирает где-то внутри себя, — мы выдвигаемся в Иерусалим. Мы уже меня короновали, дальше дело за малым.
Он хлопает Иуду по плечу в подтверждение своих слов, и ноги Иуды подкосились бы, будь он уверен, что находится на этом свете. Иуда — не уверен. Иуда давно ни в чем не уверен, разве что в том, что осмелиться пойти против этого человека — практически невозможно.
8282
К стенке его припирают случайно или почти что случайно: Иисус общается так со всеми, кроме разве что Марии — с Марии он сдувает пылинки и выламывает ей руки только в порыве эмоций — когда забывает, что брать людей за руку нужно аккуратно, а не так, как он это привык — со всей своей силы. Силы в Иисусе много. Порывов эмоций — тоже достаточно. Иуде нравится.
Он ухмыляется нервно ему в лицо, молчит, понимая, что слова тут — неуместны, глупы, совершенно безличны, и смотрит, смотрит на Иисуса, пока тот не провозит его спиной о стену, прямо вверх, так, чтобы глаза оказались на одном уровне. Жилетка упрямо держится, хотя есть ощущение, что она вот-вот порвется, ткань трещит под напором чужих рук, сильных рук, властных рук, и Иуда не моргает, впитывая образ Иисуса, вглядываясь в его расширенные зрачки.
— Я слышал, — говорит Иисус и хмурит брови, и Иуда сильнее ухмыляется, хотя это скорее похоже на извиняющуюся улыбку, — что ты ходишь к священникам.
Улыбка дергается.
Иуда думает, что сказал об этом Симон или Петр, или кто-то еще, и Иуда думает, что, возможно, где-то сейчас, секунд через пять, или, может, десять ему придется умереть, а он ведь даже не сделал еще в своей жизни ничего стоящего, разве что правда ходил к священникам, но разве же это считается.
— Не ходи к священникам, — говорит Иисус, поднимая бровь, и отпускает Иуду на землю, откуда взял, отряхивая невидимые пылинки с его плеча. — Они того не стоят.
Чтобы за них умирать, — продолжает Иуда, и дергает вначале губами, а потом головой в кивке, и почему-то это все, что он может сейчас сделать, потому что по спине у него бегают мурашки, и он знает, что он все равно пойдет, все равно будет играть с огнем — и он не знает, чей огонь обожжет его быстрее.