01:35 

Татиана ака Тэн
черное соленое сердце
Вы не поверите :facepalm:

Фандом: Jesus Christ Superstar (2000)
Автор: Татиана ака Тэн
Пейринг: Ана/Иуда, Симон/Пилат, любовь к Иисусу и прочие сопровождающие.

Первый пост тут, второй тут. Тенка додает прекрасное тут и уже тут. Пост Тэда — здесь.

Когда они с Аной доходят до постели в первый раз, Иуда не соображает уже ровным счетом ничего, поэтому все, что он помнит, это мысль, что повторить обязательно придется. Просто чтобы вспомнить, а что же было-то, отчего у него до сих пор дрожат колени, а нутро начинает заводиться и выть от намека, что повторить это можно хотя бы в теории.

Таким не разбрасываются, хотя, конечно, он бы предпочел, чтобы это был Иисус. Или нет, лучше не стоит, Иуда никак не может решить этот вопрос у себя в голове.

Когда первая эйфория отпускает, и они встречаются с Аной снова, он долго смотрит на него, пытаясь сообразить, как так вышло, что Ана, которого он выше на пол головы, которого он шире в плечах, у которого кожа отливает почти что нездоровой, неживой белизной, смог вызвать в нем такие ощущения и оставить такие воспоминания.

Ана холодный и совершенно не впечатляет, если просто с ним общаться, абсолютно, по крайней мере, в этом смысле, хотя от его голоса и тона все равно бегают мурашки по спине и волоски на руках становятся дыбом.

Когда они повторяют, Иуда вспоминает, что именно ему понравилось, но, кажется, двух раз, чтобы это запомнить навсегда, явно недостаточно.

Как и трех.

На четвертый раз Иуда, кажется, начинает понимать, что запоминать что-либо ему не нужно, кроме самого факта, что Ана — лучшее, что ему когда-то перепадало. И на фоне воздержания, которого Иисус не требовал, но как-то само получалось, и просто за всю его жизнь.

В какой момент он начал Аной любоваться — Иуда не знает. Он пропустил этот момент, и ему кажется, что он делал это всегда, потому что невозможно не любоваться этими четкими, острыми чертами лица, которые при речи и при движении у Аны как будто каменеют, тяжелеют, становятся высеченными из мрамора, и от острой хрупкости черт не остается ничего. Ана как будто кует самого себя каждый день, каждый час, каждый разговор, и это завораживает Иуду, потому что он никогда не встречал таких людей до этого.

Ана может выглядеть монолитно, тяжело, как будто он врос в пол, или кресло, или кровать, и Иуде нравится ощущение, как будто если за Ану уцепиться, то можно не волноваться об этом самому. У самого Иуды никогда не получалось закрепляться в пространстве, зачем, если в нем можно перетекать как угодно. Ана — его якорь, Иуда ничего не имеет против якоря.

И все-таки он любит не только эту вещественность, эту силу и строгость, он любит Ану, который еще не успел собрать себя в очередной монолит, когда он именно то, чем наделила его природа: острый, угловатый, тонкий и ужасно, до отвращения хрупкий.

Когда Иуда впервые запомнил, как расстегивает на Ане пуговицы его рубашки, тоже ужасно маленькие, как и сам Ана, он думал о том, что без мантии первосвященника Ане лучше — он не выглядит так нелепо в огромной одежде, в которой утопает. Иуда еще не знает, что потом будет находить и эту накидку ужасно милой, и даже сообщать Ане, что он утопает в отеческом одежде, отчего получать ледяные взгляды.

Он целует тонкую шею Аны и чувствует губами тонкую кожу, на которой видны синие ветвления венок, узких, как сам Ана. Ему кажется, что его щетина царапает кожу, и ему хочется потереться о нее, и одновременно кажется, что он сделает Ане больно, хотя тот ни за что это не покажет. Иуда все равно потом потрется, а плечи Аны дернутся, чтобы голова вжалась в них, и Иуда будет хохотать и целовать острые ключицы и еще более острый кадык и подбородок Аны, а тот раздраженно фыркать и закатывать глаза.

Иуда снимает с Аны пояс, распутывая все застежки, так, будто это реликвия, хотя на самом деле для него реликвиям — сам Ана. И когда он впервые понимает, насколько у того узкая талия, он только сглатывает, пытаясь обхватить ее ладонями, и его уносит почти что в оргазм одна мысль, что у него почти получается. На этой талии его руки выглядят неприлично большими, и темная кожа с черными волосками контрастирует с мраморно-белым отливом кожи первосвященника, и Иуда не знает, что заводит его сильнее — эта талия сама по себе или то, что он может вот так ее держать в ладонях, а никто из людей просто не догадывается о ее существовании.

Он смотрит на Ану снизу вверх, и в его глазах всегда плещется восхищение, перемешанное с желанием, и Ана фыркает и хватает его за волосы, отчего у Иуды обязательно бы подкосились колени, если бы он на них уже не стоял.

Он не знает, как они оказываются в постели, даже спустя год он не вполне улавливает переход, но он уже смирился с этим и находит особое удовольствие — в том, что он видит Ану таким, каким не видит его больше никто, включая, наверное, самого Ану.

Ана касается шрама на шее Иуды случайно, потому что обычно он этого не делает. Он не любит этот шрам, он не готов его трогать, он не готов даже смотреть на него, и он не понимает, почему Иуда буквально хвастается им, выставляя напоказ. В этом шраме сокрыто то, от чего Ана бежал долгое время, он напоминает о том, что было, пока Иуда был мертв, он вызывает эмоции и чувства, которые Ана не готов переживать вновь.

Шрам по всей шее, вокруг, но спереди видно лучше, и Ане кажется, что он никогда не сойдет, эта краснота, как будто веревка просто натерла, она должна пройти, она не может не пройти, но она не проходит и не пройдет никогда.

Ана думает о том, чтобы принести жертву Господу, лишь бы Тот избавил Иуду от этого шрама — его самого от этого шрама. Шрам — напоминание о самоубийстве, напоминание о расплате, напоминание о заговоре.

Сейчас Ана все чаще думает, что ими всеми двигала рука Господня, а потом отгоняет мысли как еретические, потому что ничто кроме воли человека не может им двигать. Он верил в это всегда и будет стоять на своем. Господь наблюдает за ними, Господь дал им жизнь, но он не посмеет отобрать у людей то единственное, чем они живут.

Поэтому он принимает, что Иуда решил совершить самоубийство по его вине и взять на себя этот грех. Поэтому он принимает и свое отчаяние и просит прощения за те невольные, несдержанные проклятия, которыми он почти что начал осыпать Господа, когда узнал об этой новости впервые. Поэтому он взял на себя ответственность и добился того, чтобы Иуда ожил.

И последнее, что он хочет видеть, когда Иуда снова ожил — напоминание о том, что он был мертв. Что Иуда был мертв. Что Ана был мертв. Что жизнь замирала для них, превратившись в ад на земле.

Когда Ана касается пальцами шрама, впервые, он замирает, словно окаменев, и думает, что пальцы жжет, что их сейчас начнет разъедать. Он касается еще раз лишь для того, чтобы отогнать от себя этот непонятный детский страх. Кожа в месте красноты грубее и как будто бы теплее, а Иуда вздрагивает всем телом, глядя на него широко раскрытыми глазами. Он привык, что Ана не обращает внимания на его шею, будто стыдится испорченной кожи.

Ана не может опустить руку, потому что он не касался шеи Иуды слишком давно, а шрам — шрам совсем не страшный, хотя и пробуждает то, о чем он хочет забыть. Но, возможно, проще это принять, как он принял и все остальное, что касается Иуды.

В следующий раз он касается шрама уже губами, пересохшими от волнения.

Симона трясет, Симон не понимает, что он чувствует, он никогда не анализировал, что он чувствует, и зачем, если ты просто чувствуешь, и все. Симону хочется плакать все время. Симону хочется выть, закинув голову, хочется сдирать кожу с рук до крови, хочется уничтожить этот чертов мир, просто потому что тот допустил, что Иисус умер.

Он не понимает, что происходит, и он не понимает, где он, что он делает, как он живет последние дни. Всего два дня с того момента, как Иисус умер — два дня ада на земле, два дня, когда земля разверзлась, когда земля и небо плачут вместе с тобой, и Симон верит, что второе пришествие скоро, что оно близится, что иначе он просто не вынесет того, что происходит.

Симон чувствует себя чертовой сгоревшей лампочкой, потому что внутри что-то действительно перегорело, замерло, умерло. Симон не привык жить сгоревшим, Симон привык, что он другой, но все, что ему хочется, это плакать и ввязываться в драки.

Верхний город, наполовину разрушенный, идеально для этого подходит, и он слоняется с оружием в руках по нему и пристает к каждому, к кому может пристать, или ждет, когда пристанут к нему.

Он бьет людям лица, он слизывает капли крови с собственной губы и не может даже ухмыляться по этому поводу как раньше. Ему слишком никак, ему слишком плохо, ему слишком все равно.

В нем копится горечь, и боль, и страх, что так продолжится всегда. Он оплакивает Иисуса, он рыдает по нему, и никто из апостолов его не трогает, потому что мешать ему в его горе — табу для них. Все равно его не остановить.

В очередной драке его ведут к судье, потом переводят в высшую инстанцию, потом он предстает перед очами самого Аны и плюет ему в лицо. Это первый раз, когда у него теплеет на душе.

Ана даже не вытирается. Он лишь щурит свои бездонные темные глаза и командует вести Симона к Пилату. Суд над Иисусом продолжается, теперь это суд над его последователями. Симону плевать. У Симона два дня назад отняли Бога, и надежду, и веру в человечество.

В тюремной камере холодно и негде сесть, но Симону плевать. Пол — отличное сидение, последователям Иисуса не привыкать.

Майка на нем порвалась в трех местах, и все, что ему хочется сейчас, это плакать, драться и, наверное, немного выпить. Или не немного. Он сглатывает, трет пересохшее горло, смотрит в стену напротив до тех пор, пока в дверях не появляется темная фигура. Массивная, угрожающая, вся затянутая в кожу и броню, она должна пугать, но Симону хочется только скривить губы и заплакать, уткнувшись в колени, поэтому он вскакивает на ноги, следуя пружине внутри себя.

Ему нужно деть куда-то свое горе. Ему нужно слить горечь, выпустить наружу страдание.

— Оставьте нас одних, — громогласно говорит ничерта не пугающая фигура, и пружина внутри Симона скручивается.

Это Пилат, это точно Пилат, и он знает, что ждет Пилата впереди.

Пилат знает, как он любит Иисуса. Как он любил Иисуса.

Пилат знает, что Иисус нес свет и добро на этот свет, и говорил, что согласен с ним, хотя и смеялся, но Симон верил, что он согласен.

Пилат слишком часто переспрашивал его ночами, да кто же такой этот Иисус, чтобы просто взять и приказать его убить.

И он ненавидит Пилата за это.

За то, что он взял — и отдал приказ.

Когда он бросается на Пилата, чувствуя себя живым тараном, скоро мертвым тараном, потому что Пилата нельзя бить, Пилат — чертов прокуратор Иудеи, он думает только о том, что ему больно, и что он хочет, чтобы Пилату было так же больно, как ему. Потому что его боль не вмещается только в него, в нем слишком мало места для боли. В Пилате — много. Пилат может забрать себе его боль, ее нужно лишь передать.

У него перед глазами красные пятна, у него стучит кровь в ушах, он кричит на Пилата и не знает, что именно он кричит.

Он обвиняет его во всем.

Он ненавидит его.

Он убьет Пилата, если у него будет возможность.

Его трясет, когда он не чувствует, как кулаки ударяются о твердый доспех. Его трясет, когда он орет Пилату в лицо, почти что забираясь по нему, чтобы быть с ним на одной высоте, как пытается заставить Пилата пригнуться. Его трясет, когда он понимает, что плачет с первой же секунды, как Пилат вошел в камеру, и он на него посмотрел.

Он плачет впервые за два дня.

Пилат плачет тоже. И это — настолько удивительно, что он прекращает. Его слезы не кончились, но Пилат не выглядит как убийца бога. Пилат не выглядит как убийца веры.

Пилат выглядит еще более хрупким и каким-то маленьким, чем обычно. У Пилата обострились скулы и нос, и это настолько ему не идет, что Симон затихает и смотрит на Пилата во все глаза.

У Пилата взгляд человека, который убил самого себя.

У Пилата дрожат губы, когда он произносит «я не хотел».

Пилата мелко трясет, и Симона тоже трясет, и почему-то вспоминается, как Иуда пытался их учить математике. Он почему-то помнит только то, что минус на минус дает плюс.

— Я не хотел, — шепчет Пилат и опускается на колени, и Симон не может ничего сделать, кроме как осторожно его обнять.

— Я знаю.

— Елиазара, — представляется он, хотя в голове у него совершенно другая фраза.

Например, "какого хера ты делаешь в доме моего отца". Или "какого хера я только что видел как вы трахаетесь на кухне". Или, на худой конец, "сколько тебе лет, паршивец, и как отец допустил тебя в свой дом".

Паршивец поднимает брови и вздергивает подбородок, а потом кивает.

— Иуда.

— О.

Разговор как-то не клеется, особенно под пристальным взглядом отца.

Иуда поглядывает на отца так, будто хочет что-то спросить, но при нем как-то неудобно. Елиазара точно хочет у отца кое-что спросить, но закатывать сцены, когда в доме госте, его не учили. Это неприлично. Такое нельзя выносить из избы.

— Можно я уточню еще раз, — тянет все-таки паршивец, делая с лицом что-то, что можно прочитать как "warning: крайняя степень сарказма", — чтобы наверняка запомнить. Значит, это — твой сын.

— Да.

— У тебя есть сын.

— Да, — повторяет отец, и Елиазара узнает на его лице то же вселенское терпение, которое на нем застывает всегда в таких ситуациях. Елиазара хорошо знаком с этим лицом, он видел его невероятно часто.

— Пятеро, — вставляет он, чтобы не молчать. Ну, и просто не выдержав.

— ...А?

— Сыновей. Пятеро. И дочь, — поясняет Елиазара и лучезарно улыбается.

Улыбка застывает на лице Иуды, пока он смотрит то на него, то на Ану и открывает рот, как рыба, брошенная на берег.

— Пятеро, — повторяет он. — У тебя пятеро сыновей. И дочь. И старший — я надеюсь, что это старший, а не младший, — примерно одного со мной возраста.

Для человека, который недавно второпях натягивал под чужим пристальным взглядом штаны, он держится неплохо.

— Не понимаю, что именно тебе неясно, — говорит прохладно отец.

— О, мне все ясно, мне все кристалльно ясно, — начинает говорить Иуда, постепенно заводясь, и Елиазара чувствует азарт от этого, потому что ему тоже есть что сказать, и не только отцу. — То есть ты все это время молчал...

— А что он должен был говорить? — вклинивается Елиазара, сверкая взгглядом и белозубой улыбкой. — Может, он еще и познакомить был должен? Вы ему, простите, кто? Будущая жена? Иуда, верно же?

Иуда задыхается, открывая рот и взмахивая руками, и переводит возмущенный взгляд на Ану, как бы показывая, что тот воспитал явно что-то не то, что планировал.

— И кто же я... А вы так хотите вторую маму, Елиазара? Если очень хотите, то я непременно переговорю с вашим батюшкой, кто знает, может, это признание растопит его сердце.

— О, я не сомневаюсь, что вы нашли нужную горелку, славный Иуда, я успел заметить, что вы превзошли многих в этом деле, хотя, боюсь, не без потерь для себя. Уточните-ка, чего вам захотелось сильнее? Денег? Близости к власти? Близости к Богу, боюсь предположить?

— О, славный Елиазара, вы не представляете, просто не представляете, как я близок к богу, в отличие от ва--

— Хватит. — Ана выступает вперед, поднимая ладонь, и смотрит попеременно на обоих. Елиазара не уверен, почему он выступил именно в этот момент, но этого паршивца он точно задел — он видел это по тому, как вспыхнули его глаза. Еще бы чуть-чуть, и начался бы ор. Елиазара жалеет, что ор не начался. — Иуда — в комнату. Елиазара — в мой кабинет.

Елиазара опускает взгляд, чувствуя себя пристыженно. Волна горячести еще не прошла, и то, как начал отчитывать их отец — выглядит слишком похожим на то, как это было в детстве.

— Х-ха, — закатывает глаза Иуда, подбирая с пола свою куртку. Он перетекает в сторону выхода с кухни. — И не подумаю, кто я такой, чтобы мешать семейному общению? Еще увидимся, — со смешком говорит он, когда их кухни двигается в сторону входной двери.

Ана на это лишь более глубоко, чем обычно, вдыхает, Елиазара почему-то именно в этот момент понимает, что черт с ним — с возрастом этого прохвоста, если он может играть с отцом на равных.

Ианафан слушал внимательно, и Елиазара знал в этом случае только одно: Ианафан нихуя не впечатлен. Вообще. Ни капли. Как обычно. Елиазара почти зарычал от бешенства, снова повторяя как пластинка:

— У него любовник нашего возраста. Нашего, Иан! Он, блять, младше нас! Ты можешь себе это представить?

Ианафан приподнял бровь и глотнул чаю.

— Дай старику развлекаться. Детей вырастил, обеспечил, страной правит, с женой не живет. Зачем ему на нас оглядываться?

Елиазара со стоном вцепился себе в волосы.

— Да как ты не понимаешь!

— Никак я не понимаю, — отрезал Ианафан. — Женись вначале, а потом за отцом смотри.

— Но...

— Что там с твоей невестой-то той? Которая Мария?

— Которая Мария. Из, - мрачно буркнул Елиазара. — Кто вообще придумал это имя, почему каждая вторая — Мария!

— Тебе вообще что-нибудь в этой жизни нравится? — вздохнул Ианафан. — Ты как мой младшенький. Чуть что — сразу топать ногами и в слезы.

— Эй.

— Отстань от отца.

— Только не говори, что мне завидно, что у него личная жизнь, тогда как у меня нет!

Ианафан отставил кружку.

— Зачем, если ты сам это сказал.

Елиазара застонал от возмущения и уткнулся носом в стол. Это невозможно. Эта семейка его убивает. Начиная с отца и заканчивая чертовым младшим братом, который все уши прожужжал ему про нового папиного друга, с которым ему разрешили иногда видеться.

Видит Бог, что добром это не кончится.

История умалчивает, как это произошло, по крайней мере, для Иуды умалчивает, но у Аны есть пятеро сыновей, четверо из которых вполне взрослые люди, и один из них как раз был тем Первосвященником, от которого он плевался, когда впервые осознал, что такое политика, экономика и прочие интересные и важные вещи.

Теперь он может сказать это ему в лицо, как мечтал когда-то, но делать это настолько бессмысленно, насколько вообще бессмысленны подростковые мечты.

Иуда закатывает глаза и думает о том, что он сейчас тот самый, кого нужно ругать. Стройка века, строительство третьего храма, как назвали это СМИ, длится уже целую вечность, и именно Иуда за это в ответе по большому счету. Он делает все, что может, но людям нужно отдыхать, материалы приходится иногда добывать в буквальном смысле из воздуха, спасибо новым возможностям, и после чуда он выжат как лимон и хочет умереть обратно, но может только свалиться на кровать в их с Аной доме, свернуться на ней калачиком и ждать, когда Ана придет с работы и накроет его одеялом. У него самого сил на это, как правило, нет, зато у рабочих есть лес и камень. Он потом говорит, что нашел ночную смену для рабочих, что принесли, но ему уже несколько месяцев как никто не верит.

Ана не верил ему изначально, но спорить и ругать не стал, и Иуда ему за это благодарен. У Аны есть свои заботы, и чужие проблемы ему не нужны, потому что все, на что хватает Ану вечерами — это укрыть Иуду и лечь рядом, притянув его ближе. Иуда бы пошутил про возраст, но это именно что шутки, а сил нет.

Иерусалим восстанавливается медленно, и участвуют в великой стройке все, кто может. Иуда привлек апостолов, Ана привлек фарисеев, Пилат заставил работать даже римлян. Когда Ана привлекает на ключевые точки своих детей, Иуда впервые действительно рад, что те у него есть, потому что, несмотря ни на что, они дети Аны, и он их воспитал так, что волноваться хотя бы за их работу не надо, как и за работу апостолов.

Ну а что он не знал раньше, что они вообще есть — это его проблемы. К тому же, уже давно не очень и серьезные.

Ана отдает ему свои четки, надеясь, что это его успокоит. Ему достаточно рыданий в кабинете, когда приходят просящие, многим из которых он может помочь только заверениями, что Бог их не оставит, хотя не верит в то, что говорит. Бог создал их и дал им свободу, что еще эти люди хотят от Бога?

Иуду трясется, и это первый раз, когда он позволил при Ане подобные эмоции. До этого он мог искрометно шутить, усмехаться, издеваться над своими, над собой, над Аной, над Римом, но ни разу не показывал истинных эмоций открыто.

Сегодня он не сдержался, потому что мелочей накопилось слишком много. Сегодня Мария открыто заявила о своих отношениях с Иисусом, пусть и не словами, сегодня в очередной раз его обвинили в том, что он крадет деньги из податей, когда он только пару дней назад выбивался из сил, пытаясь найти деньги, выбить хоть немного ссуды под личные нужды, пытался доказать, что он сын респектабельного человека и он может вернуть деньги, и он старался в тот момент не думать, что возвращать их он будет разве что с того света, потому что на работу, после связи с мятежниками, его вряд ли куда-то возьмут.

Его это бесит, его от этого трясет, и он даже не оправдывается, потому что ему никто не верит.

Он перебирает четки трясущимися руками, сдерживаясь, чтобы не начать метаться по помещению. Он ухмыляется и извиняется дрожащим голосом, потому что надо держать лицо, кто он такой, чтобы рыдать при первосвященнике, что он вообще здесь делает.

Ана кивает и слушает.

— Меня больше всего бесит то, что они мне не верят, — говорит Иуда, и голос взлетает вверх. Ана, холодный и спокойный, его успокаивает.

— Зачем же ты с ними?

Иуда не знает ответ на этот вопрос, кроме как «потому что Иисус», «потому что это важно», «потому что я чувствую, что это исторические события».

Он перебирает четки и мотает головой, начиная плакать.

У Иуды все плывет перед глазами и он несколько раз останавливается перед очередным углом, чтобы подышать и, ладно уж, сблевать, не то от алкоголя, не то от страха. Он знает, что не простит себя за это. Знает, что не простит себя за все, но в висках стучит, что дольше он ждать просто не может.

— Я все взвесил, — повторяет он, но это неправда, потому сейчас он ни в чем не уверен, и это правда, потому что он только ждал, он надеялся, что ему не придется этого делать. Но ему придется.

Он надеялся, что он видится с Аной только потому что так хотят они оба. Никаких политических игр, ничего, из-за чего он может возненавидеть Ану.

Он все равно ненавидит Ану, еще в те моменты, когда бежит к нему, когда чувствует, что ему больше нечем крыть, когда его трясет от этого.

— Я сдам вам Иисуса, — вот что он говорит, и его трясет, у него сводит все внутренности, все его нутро, потому что это именно то, чего он боялся все это время, и он знает, что как только он это сделает, Ана перестанет с ним общаться, перестанет с ним видеться, он станет не нужен.

Он не хочет быть не нужен.

Ни Иисусу.

Ни Ане.

Ни себе.

Но это время слишком близко, и он считает шаги, пока бежит, а перед глазами прыгают коридоры в сторону синедриона.

Слуги приходят в дом в определенное время, всегда ненадолго, двигаются осторожно и тихо, и уходят незаметно. Вначале Иуда думал, что это рабы — сейчас мало у кого есть рабы, но в доме Аны они будто напрашивались, где им быть еще, кроме как в доме Аны, разве что у прокуратора.

Впервые он столкнулся с одним из них, когда уходил от Аны во второй раз. Слуга посмотрел на него, испуганно заозирался и бочком двинулся мимо. Иуда лишь пожал плечами, хотя так и не понял, кому было более неловко — слуге или ему самому.

Возможно, подумал он, слуги часто видят кого-то, кто выходит от Аны, а тот не любит, чтобы его застукивали за этим занятием. Первосвященник все-таки.

Возможно, к Ане заходят лишь важные люди, и уже они не любят, чтобы с ними сталкивались какие-то там слуги. Все-таки Иуда не был уверен, что к Ане часто заходят фарисеи, а значит — только элита, только такие же, как сам Ана. Он помнил из детства, как у них была кухарка и еще несколько человек, и отец не любил с ними общаться. Тогда Иуда не понимал, почему, хотя слышал, как тот ругался с матерью по этому поводу за стеной.

Иуде, в принципе, плевать, кто именно заходит к Ане, почему они к нему заходят, и почему слуги его пугаются.

Иуде, после того, как он выходит от Аны раз за разом, все больше плевать, зачем даже он к нему, собственно, ходит. Возвращается к себе он опустошенным и тихим. Он бы назвал это умиротворением, но это слово слишком не сочетается с тем, как он сходится с Аной в очередной баталии по любому поводу от политики до защиты дырок на своих штанах, после чего следует то затмение в их разумах, ради которого они и встречаются. Умиротворением никак не назовешь то, после чего у тебя на теле синяков столько же, сколько у Симона, когда он дерется.

Иуда никогда не видел, чтобы Ана разговаривал со своими слугами, хотя те иногда появляются с ними в комнате, неслышно двигаясь тенями из одной стороны зала в другой, чтобы убрать его личный кабинет, в который дорога есть только из приемного. Сам Иуда еще ни разу в личном кабинете не был и, как он думает, вряд ли там побывает.

— Меня они бесят, — заявляет он, когда другие темы кончаются, а ему все-таки становится интересно, кто эти люди. Вдруг, это все-таки личные рабы дома Аны. И потом — их слишком много, и каждый раз они разные, и — ему интересно, черт возьми, почему он должен делать вид, что ему все равно.

— Кто?

— Они. Эти. Как будто у тебя в доме завелись тени.

Ана задумчиво смотрит вслед одному из «этих», кто только что снова проскользнул мимо них в кабинет, двигаясь у пустой стены.

— Людям в Иудее нужны деньги.

— И? Только не говори мне, что ты платишь, чтобы они ходили по твоему дому.

Ана поджимает губы и смотрит на него, отчего хочется прыснуть со смеху.

— Серьезно, я уже был у тебя на кухне, там каждый раз разные люди.

— Еще людям в Иудее нужна еда.

Ана закатывает глаза и кладет тонкую руку на стол, отчего белая кисть кажется совсем прозрачной на фоне черного камня.

— Ко мне приходят просители. Людям нужна еда, закрыть долги за жилье, получить деньги на лекарства. Я иногда им ссуживаю.

— Ссуживаешь?

— Я не бесплатная помощь, — чуть повышает голос Ана.

Иуде хочется съязвить, что мог бы и бесплатно — ведь он знает, сколько денег крутится у Аны.

— И они отдают?

— Если не могут отдать — отрабатывают.

— То есть все эти люди, которые здесь появляются...

Ана кивает и задумчиво поднимается с места. Дверь кабинета как раз открывается, и мимо проскальзывает тень человека. Иуде кажется, что он видел его на улице. Значит, проситель.

Ана шагает в кабинет и оставляет дверь открытой, поэтому Иуда расценивает это как приглашение. Надо же — он все-таки здесь оказался.

— И как часто к тебе приходят... просить?

— Каждый день.

Иуда задумчиво оседает на диванчик в углу кабинета, оглядываясь, хотя его никто не приглашал устраиваться. Диванчик неудобный, как и почти все в доме Аны.

— И ты помогаешь всем?

Ана кивает и что-то ищет в столе. Для этого они сюда и пришли. Он подходит к Иуде уже с записной книжкой, в которой осталась лишь пара пустых страниц, и кидает Иуде на колени.

Все страницы исписаны мелким убористым почерком Аны, и каждый день стоит одно или несколько имен, и каждый день, листает ее Иуда с интересом, имена разные, как будто еще никто не приходил к Ане дважды, хотя нет, вот — один появился в начале месяца, и в конце, и вот второй — два дня подряд.

— Это за последний месяц, — говорит он Ане.

— Да.

— Почему Иосиф бен Х... не могу разобрать — приходил дважды?

— Он просил триста динариев. Лечение дочери.

— Так вот где взять дешевые деньги, — хмыкает Иуда, а в голове считает: триста динариев, это же почти год работы.

Ана поджимает губы и отходит к столу.

— И тебя устраивает такой порядок?

— Люди не хотят быть мне должны.

— А тебя устраивает, что... — Иуда снова пролистывает книжку, и в голове цифры сменяются лицами тех, кто был или будет у Аны, — у тебя так поработает полгорода, ты ведь трясешься за каждую вещь в своем доме?

Ана присаживается на стол, складывая руки на груди, и смотрит на Иуду пристально, так пристально, что вопрос встает у него поперек горла. Почему-то в этот момент Ана напоминает ему Иисуса, только он не падает от усталости, когда возвращается с работы. По крайней мере, так демонстративно как Иисус.

Иисус лечит людей и дает им хлеб, Ана дает им возможность самим вылечиться и самим найти хлеб.

В подходе Аны что-то есть.

— И давно так?

— С тех пор, как стал первосвященником.

Иуда кивает и встает, перетекая из сидячего положения в вертикальное, чтобы подойти к Ане и отдать ему записную книжку.

— И, разумеется, никто из них не знает, что он не единственный, — ухмыляется он Ане в губы. Тот прикрывает глаза, позволяя себя поцеловать.

Ана сидит за столом, перед ним — бумаги, которые он должен был проверить три дня назад, или четыре, или десять, и он только сжимает четки, которые последнее время не выпускает из рук почти что никогда, пряча в широких рукавах, когда приходится с кем-то общаться. Это слишком личное, чтобы показывать другим.

Каиафа смотрит на него сочувственно, и Ане хочется запихнуть ему его сочувствие в глотку, чтобы он подавился им. Он даже не может сказать, что Каиафе на самом деле все равно — это было бы приятнее, от этого собственные чувства были бы понятнее, но Каиафе не все равно, и Ана прекрасно об этом осведомлен.

Он принимает сочувствие стойко, спокойно, как принимает все в своей жизни. Ему хватило сочувствия, когда умерла мать, а потом отец. Теперь он только размеренно кивает и думает, что тогда было проще. Возможно, все дело в возрасте. Он просто перестал быть приспособлен для сочувствия, особенно искреннего.

Бумаги не кончаются, потому что он ими не занимается. Он знает, что если возьмется за это сейчас — то сделает ошибку. Ошибку слишком важную для текущего положения дел. Он работает короткими заходами, и как только ему хочется взять в руки четки — он немедленно откладывает все и молится.

Он не заходит в фамильный склеп, хотя его тянет именно туда. Возможно, если это состояние продолжится, то он перенесет туда свой рабочий стол, и ему будет плевать, что подумают окружающие.

Сыновья приходят справиться о его здоровье, даже бывшая жена заходит, заглядывает аккуратно и исчезает, стоит ей только взглянуть на его лицо. Ей, как и им всем, не место внутри его горя.

Иногда Ана думает, что ему самому там не место. Он даже не называет это горем. Он вспоминает древних философов, он вспоминает, что все, что происходит, — происходит не случайно. Он отчаянно твердит себе, что все, что происходит в жизни, происходит по воле людей, все закономерно, все должно было случиться так, как случилось, и впервые это не приносит ему успокоения.

Потому что это означает, что он просчитался. Он не учел, что Иуда может сделать, он не учел, что может случиться после, он не учел слишком много факторов, и грош цена ему как первосвященнику, как мыслителю, как человеку, если он не может учесть то, что должен учитывать всегда — человеческий фактор и случайность.

Это его просчет. Это его эмоции. Он действовал не взвешенно, последние дни до трагедии, до казни — он действовал без оглядки на малозначительные вещи, он был в истерике — он готов признать даже это. Он не учел в этом деле даже себя самого, и он не может это принять.

Он молится, горько и тихо благодаря Господа за то, что тот дал людям жизнь и возможность жить. Он знает, что в каждом слове его молитвы — злая ирония, которую он не в состоянии убрать оттуда, и ему больно от собственных молитв.

Он совершает жертвоприношения, он пытается работать, но откладывает работу раз за разом. Он не знает, что сделать с собой, чтобы вернуть себя — собранного, спокойного, невозмутимого. Иногда его нагоняет чувство, что он забрал часть сущности Иуды, и тут же отметает эти странные мысли.

Он вспоминает, как составлял натальную карту Иуде, после долгих просьб того. Как презрительно кривил рот, объясняя ее. И объясняя, что того, что он разложил, просто не может быть. Они даже раскладывали карту Иудеи, а после этого — Израильского царства. Потому что они долго смотрели на карту Иудеи и не могли понять, откуда взяться впереди — большим разрушениям, которые не связаны с внешним вторжением. Рим отпадал. Но что оставалось?

Оставался Иисус, это Ана понял теперь, и он отгоняет эти мысли, потому что астрология не может предсказывать судьбы, он знает это, он помнит. И то, что она предсказала смерть Иуды — лишь совпадение. И разрушение Иерусалима — тоже.

Бумаги не кончаются, они растут на его столе, и Ана смотрит на них и думает, что просто хочет их сжечь и никогда больше не видеть.

— Пап, я верю, что ты не сошел с ума.

Это не та фраза, с которой он привык начинать разговоры, но суровые времена требуют суровых мер.

Отец смотрит на него и немного хмурится, выражая все, что хочет сказать. Начиная с "пап" вместо "отец" и заканчивая самой фразой.

Елиазара хмурится в ответ и взмахивает рукой, начиная мерить кабинет отца.

— Я искренне! совершенно искренне в это верю, но тогда я не могу понять, что с тобой происходит! Сколько можно? Сколько можно проводить времени в склепе?!

Ана отворачивается, и взгляду Елиазары предстает его острый и почти восковой профиль. Елиазара не обращает на это внимание — он привык общаться с профилем отца.

— Ты ничего не хочешь сказать?! — кипятится он. — Ты понимаешь, как это выглядит со стороны?! Ты понимаешь, что делаешь?! Мы все терпели, когда ты его похоронил с нашими предками, но теперь по Иерусалиму просто-напросто начинают ползти слухи!

— И какое — мне — дело. До слухов? — Ана странно бьет ударения в предложении, и это выдает раздражение и, вспоминает Елиазара детство, отчаяние. Отец держится из последних сил. Об этом говорят морщины, которые обычно не видны на лице, и залегшие под глазами темные синяки.

Он останавливается посреди комнаты и смотрит на отца, шумно вдыхая.

— А такое, что тебе сейчас — восстанавливать этот город. Тебе нужны люди, тебе нужно все твое влияние, а все вокруг — ты не поверишь — только и говорят о том, что ты казнил Иисуса! Ты в курсе, что ты перестаешь быть популярным? А это твое — я не знаю, что это было — когда ты привел Иисуса перед казнью к себе?! Я не знаю, я правда не знаю, что ты с ним делал, но ведь люди следили, черт подери!

— Следи за языком, — только и говорит в ответ на эту тираду Ана, и Елиазара может лишь заскрипеть зубами.

— Тебя это не волнует? Действительно? Тебя с этим Иудой перестал волновать весь город?!

Ана сжимает кулак, и Елиазара видит, что попал в цель.

И все-таки Ана молчит, продолжая смотреть в сторону.

— Отец, — подходит к нему ближе Елиазара и опирается о столешницу, склоняясь к нему, — папа, послушай меня. Ты сам не свой. На тебе лица нет. Дался тебе этот Искариот, я же знаю, что он был твоим осведомителем, я знаю, что это тяжело — ощущать груз от смерти человека, но он самоубийца, папа, он — самоубийца, он сам выбрал свою судьбу, он...

— Нет. — Ана поднимает на него темные омуты глаз. — Он не выбирал.

— Что?

— Не смей говорить о том, в чем не разбираешься.

Елиазара мотает головой, беспомощно глядя на отца и отодвигаясь, когда отец начинает подниматься с места. Таких моментов между ними немного, и каждый раз он пугается, как будто он маленький ребенок.

Ана встает с кресла и закладывает руки за спину, выходя из-за стола.

— Ты ничего не знаешь об Иуде. Ты ничего не знаешь о ситуации. Ты ничего не знаешь о его жизни. И даже о моей. Чтобы делать. Выводы.

Елиазара вздергивает подбородок, делая несколько шагов назад. Он очень не хотел думать, что Иуда был любовником отца. Он очень не хотел думать, что отец на нем помешался поэтому. Ана смотрит на него, и в глазах у него чернота, и Елиазара не может думать о том, что дело лишь в том, что Иуда был его любовником.

Он не может поверить, что отец мог влюбиться в кого-то после матери. Он не очень-то уверен, что отец был влюблен даже в его мать, что уж говорить о ком-то еще. Особенно теперь.

Но он делает шаг назад, к двери, спасаясь бегством.

Ана смотрит на него не моргая.

— Его тело не разлагается, — говорит он, как будто предыдущего разговора не было.

— Ты сошел с ума, — шепчет Елиазара, прежде чем выскользнуть из кабинета.

Иуда не думал, что попал настолько сильно до тех пор, пока не очнулся в чертовом склепе.

Серьезно, в склепе.

Что может быть нелепее после того, как тебя убил бог в своей игре, и ты оказался на небесах, и долго пытался добраться до него, потому что вы не договорили.

Очнуться в чертовом фамильном склепе дома Аны. Он, конечно, знал, что то, что между ним и Аной происходит — выходит за рамки привычного и понятного, но не мог осознать, что настолько.

Теперь он, конечно, уверен, что дорог Ане — настолько, но, право слово, это еще неожиданнее, чем если бы бог все-таки вышел с ним поговорить.

Он честно попытался открыть дверь в склеп, у него не получилось, и это было не очень здорово. Не факт, если честно, что он не умрет здесь второй раз, просто от голода. Или холода. И это он еще обрадовался, что вскрыл крышку того, в чем он лежал. Иисусу было воскресать проще, ей-богу, замотай себя побольше в простыни, в которых лежал, и вот тебе все воскресение.

Иуда, конечно, всегда был уверен, что у него тяжелая судьба, но чтобы настолько...

Он потер шею, на которой остался след веревки — один из престолов ехидно намекнул ему, что этот след останется у него на шее вечно. Уселся на пол, рядом с собственным погребальным местом, удобно раздвинув ноги и согнув их в коленях. Положил руки на колени и стал ждать.

В голове начали оформляться картинки. Он не был уверен, что это было, на небесах он их отнял, но теперь не мог. Он видел, как собирается толпа, как его омывают, как Ана склоняется над ним, не касаясь, как, вот черт, он серьезно сделал крию?

Иуда не уверен, что чувствовать по этому поводу, ему смешно, он и так уже устроил цирк, когда умирал Иисус, и тот явно ему этого не простит еще долго.

Его переполняет энергия, как когда ты хочешь рыдать, а получается только смеяться, и так было лишь пару раз, и ему не понравилось. После этого ты обычно никакой, не в силах пошевелить даже рукой.

Он не засек, сколько он сидел, но был теперь уверен, что дождется Ану — тот заходил достаточно часто. Пару раз он нюхал свой рукав, недоумевая, откуда этот запах кедра, не мог же он остаться до сих пор. Пару раз вставал размять ноги, потом садился обратно.

Когда Ана приходит, он успел оказаться рядом с дверью, вальяжно привалившись к косяку, и ждать.

— Давно не виделись, — произнес он с ухмылкой и поцеловал Ану в висок, пьянея от собственной наглости.

Он надеялся, что Ана хотя бы отшатнется от страха, но тот только перестал дышать на секунду и расширенными значками посмотрел на него, не веря, видимо, что он может так стоять и вообще что-либо делать.

Иуда захохотал и стек на пол, касаясь ладонью Аны.

— Не ожидал, да? На небесах меня не ждали. По-моему, я не понравился господу, — доверчиво произнес он, ухмыляясь, — не то чтобы это было удивительно, просто очередной факт, что с богами у меня не складывается.

Ана смотрит на него и молчит, и Иуда городит все, что только можно. Про то, какие страшные ангелы, что в приемный покой господа попасть еще сложнее, чем к Ане, что он знает, что Иисус ожил — вот сволочь, да, раньше меня...

— И что я вижу, когда оживаю сам? От меня пахнет кедром, как будто я чертово дерево!

Ана смотрит на него в упор и подает ему руку.

— Ты тоже заметил, — произносит он хрипло, и Иуда хохочет, плачет и повисает на нем, складываясь для этого, наклоняясь, чтобы зарыться носом Ане в ложбинку между плечом и шеей. От Аны почему-то тоже пахнет кедром..

Они оба не очень понимают, как это происходит, потому что они помнят свою первую встречу, почти случайную, помнят повторные, и каждый раз как-то само собой оказывается, что они на какое-то время забывают, что они враги, что они по разные стороны баррикад, что они ненавидят друг друга.

Хотя, строго говоря, ненавидит Симон — Пилат никогда не питал ненависти к иудеям. Он жалуется только на то, что здесь скучно, и люди другие — и Симон представляет римлян по описаниям Пилата и соглашается, что в Риме как-то и веселее, и спокойнее. Только что поделать. Симон был бы рад, если бы и в Иудее было бы так же, но что делать с военным положением, которое, между прочим, по вине римлян и существует?

— Нет никакого военного положения, — ворчит Пилат, утыкаясь носом в подушку и обнимая ее руками. Они не из тех любовников, кто обнимаются после секса, но почему-то какое-то время лежать и разговаривать — входит у них в привычку.

— Есть, — упрямо не соглашается Симон, садясь и глядя на спину прокуратора всея Иудеи. У Пилата ужасно торчат лопатки, они напоминают Симону крылья, и сам Пилат почему-то напоминает ему ангела, и он только трясет головой и целует лопатки, чувствуя, как вздрагивает под губами Пилат.

— Эй, — возмущенно бубнит тот, и в этом "эй" есть намек на рык, которым Пилат почти все время оглашает свою речь и которое так нравится Симону.

— Запрещенный прием, — ухмыляется он, склоняясь над спиной Пилата и даже немного откидывая одеяло. Он ведет пальцем по позвоночнику, между лопаток, и Пилат снова вздрагивает, а он останавливается и целует в том месте, до которого успел довести — а потом продолжает.

— Нет никакого военного положения. Вы — наша провинция, вот и все.

— Вот и не все, — кусает за лопатку Симон, и Пилат снова вздрагивает. — Люди недовольны. Ты давно выходил на улицы? Даже среди белого дня ходить небезопасно, а ты говоришь — нет.

— Это уже ваши внутренние дела, — вяло колышется Пилат, пытаясь расслабиться. — Они не касаются Рима. Если вам хочется бунтовать — бунтуйте, но лучше бы мне не пришлось вмешиваться.

— Почему?

Симон отодвигается и ждет ответа, а Пилат переворачивается на бок и подгребает Симона к себе ближе.

— Потому что, — бурчит он Симону в живот, обнимая его вместо подушки. Симон ведет пальцами по его плечам и лопаткам и понимает, что, кажется, сегодня остается у Пилата ночевать.

"Потому что тогда будет бойня" висит в воздухе непроизнесенным.

Пилат сжимает венок в ладонях, крутит его так и этак, и Симона это раздражает, но он молчит. Он не знает, зачем вообще пришел сюда, к Пилату, зачем стоял около его дома и почти попался его страже — благо, пара стражников его помнит, и помнит очень хорошо, поэтому его пропускают безмолвно, и Симона раздражает это — как будто его здесь ждут.

Пилат напоминает комок нервов, нервов и боли, и Симон был бы рад его поддержать, но он не может. Его самого переполняет горе, его собственная боль, и он хочет снова бить Пилата и винить его во всем, но он не может, потому что слова застревают у него в горле.

В этот момент он почти что его ненавидит.

Пилат пытается прокашляться и что-то сказать, смотрит на него взглядом не человека, а какого-то бездомного, несчастного зверька, и Симону было бы его жалко, Симону его жалко, только все, что он может — это похлопать Пилата по плечу и сказать "м-м-м". Он не может придумать ни слова утешения. Что тут скажешь? Ты поступил неверно? Ты поступил верно? Ты ведь все равно в итоге его не убил? То есть, конечно, убил, но он ожил, поэтому, наверное, ничего страшного и переживать не стоит?

Это звучит как бред.

— Я... — облизывает губы Пилат, сидя в кресле напротив него, — э, — мнется он, и это самый неловкий их диалог, который только мог быть.

Симон встает с места и шагает по комнате, не глядя на Пилата. Тот поглядывает на него снизу вверх все тем же взглядом побитой собаки.

— Я не ожидал, что ты придешь, — хрипло произносит Пилат, и Симон может только кивнуть, мрачно и с болью.

Он тоже не ожидал, что он придет.

Он не знает, зачем он пришел.

Он просто здесь, и с этим теперь нужно что-то делать.

Пилат почти плачет, и Симон присаживается на подлокотник, неловко касаясь его плеча.

— Эй, он жив, — говорит он, и слова получаются сухие и колкие, горячие, как его ладонь, и Пилат вздрагивает и опускает голову, дрожит всем телом и только сильнее хватается за свой венок. Симон не уверен, что когда-либо видел Пилата в нем. — Все, типа, ну. В порядке.

Пилат не смотрит на него, а он не смотрит на Пилата. Пауза бьет в висках, потому что будь на месте Пилата Иисус — он бы заполнил паузу, или она не была бы такой удушающей, она и не была, если честно, когда они впервые увидели воскресшего Иисуса, но с Пилатом это не проходит.

Поэтому Симон ненавидел, когда Иуда начал ссориться с Иисусом. Вокруг него собиралась такая же ядовитая, удушающая аура, которая его злила до кровавых звездочек в глазах.

Он поджимает губы и треплет Пилата, как треплют побитого жизнью пса. Он не уверен, что это то, на что рассчитывал Пилат, и его это немного волнует, хотя он не понимает, отчего. Пилат убил сына его Господа, ему есть на что злиться, но только не после того, как Пилат выглядит — так.

Пилат тяжело дышит и кажется маленьким, непозволительно маленьким для своих габаритов. Пилат умеет, он не знает, как он это делает.

— Ну, э, как ты эти дни? — спрашивает Симон, чтобы прервать тишину.

— Никак, — коротко отвечает Пилат, и Симон убирает руку. Никак. Он понимает, что за этим стоит, смутно, но понимает, но он был бы рад, если бы Пилат не строил из себя невинную жертву.

— Но тебе получше? — спрашивает он, потому что не придумывает, что еще ответить.

— Нет. Не могу сказать. Что такое — получше?

Пилат поднимает на него свои глаза, даже не заплаканные, просто такие, как у человека, который уже сам простился с жизнью. Симон помнит этот взгляд по Иуде.

— Просто получше. Не знаю. Что угодно.

Симон снова идет по комнате, а Пилат дрожит и мнет в руках венок. Симон надеялся, что от этой встречи ему станет получше. Пилат, наверняка, тоже на это надеялся.

Их только проглатывает неловкая гнетущая тишина, в которой Пилат, сглатывая и совершенно искусствено расслабляясь, пытается улыбнуться и произносит:

— Спасибо, что пришел.

И Симон чувствует, что падает в эту фразу, как в темную бездну.

Иуда не помнит фарисеев по именам, как ни старается запомнить. Он помнит только, что одного зовут Иосифом , как и Каиафу, а другого, кажется, Давидом, правда, он может ошибаться. Но кто из них кто — он не имеет понятия.

Они на одно лицо, хотя выглядят по-разному. Первое время, когда он начал доходить до синедриона, он думал, что нужно бы их запомнить, но они смотрели на него так, будто он дерьмо, будто он игрушка Аны, и в глазах терялись смесь жалости и презрения. Поэтому Иуда просто не стал их запоминать.

Фарисеи на всех смотрят с этой смесью жалости и презрения, и, кажется, даже Ана за это их не любит. Иуда знает, что как минимум двоих на должности устраивал сам Ана, только он опять же не помнит, кого именно.

Они пыжатся и искренне верят, что они хороши в политике, а еще что они избранные Аной, поэтому с ними точно не случится ничего плохого. Они ходят за Аной хвостиком и заглядывают ему в рот, даже несмотря на то, что фарисеи никогда не считали мнение саддукеев важным. Мнение Аны важно по определению, и Иуде с этого смешно: он знает, сколько чепухи несет Ана, если его разговорить, да и многие его мнения — настолько непреложны и давно устарели, что они сломали множество копий, пока это обсуждали. Не то чтобы они много говорят, но на парочку часов теологических споров их хватает. Наверное, все дело в соотношении. Не разговаривают они гораздо больше.

Фарисеи выглядывают на него, как на смешную собачку, и Иуда, проходя мимо них, даже не ведет плечами — ему неприятно, но не настолько, чтобы на них реагировать. Иосиф, и Давид, и третий перешептываются у него за спиной, пока он идет в кабинет Аны: вытащить этого упрямого болвана из его кабинета и увести подальше, потому что, если он правильно слышал, сегодня Симон хочет попробовать напасть на здание и даже смог скрыть это от Иисуса.

Он не уверен, почему, но ему не хочется, чтобы Ана пострадал, хотя шанс, конечно, и очень мал. Он даже не чувствует себя предателем, потому что одно дело — противостоять, защищаться, а другое — нападать самим.

Он облизывает губы, думая о Иисусе и его лекциях, и тех мыслях, что были в нем всегда до этого, и бегом догоняет отошедших фарисеев, окликая "Иосиф!" и надеясь, что запомнил имя правильно.

— Знаете, я просто хотел спросить, не по домам ли вы расходитесь? А то знаете, ходят тут слухи, что тут скоро может стать небезопасно.

Фарисеи смотрят на него как на придурка, но кивают, потому что в его тоне есть что-то, что не позволяет им засомневаться в том, что он говорит.

Иуда снова удаляется от них, спеша к Ане, и все еще не чувствует себя предателем. Иисус сделал бы так же.

Иуда сидит в столовой, задумчиво дожевывая плохо приготовленный стейк, потому что он делал его самостоятельно — кухарка придет только к обеду, а он не высыпался уже достаточно долго, чтобы не суметь сказать сходу, когда же это было. Он полагает, что где-то в прошлой жизни. В определенном смысле так и есть — это было еще до его смерти.

Он сидит и перед глазами немного мигает от разыгравшейся мигрени, и ему не хочется на работу, но без него там пропадут ведь, хотя Елиазара и обещал присмотреть за участком и рабочими.

Иуда мрачно ухмыляется, думая, что Ана в этот момент бы обязательно назвал его трудоголиком и посмотрел бы убийственным взглядом. Он бы ему на это показал язык и сказал "сам такой". Потому что действительно — сам такой.

Сейчас Ана без задних ног дрыхнет в спальне, раскинувшись по всей кровати, потому что это, видимо, единственная вещь, в которой он может позволить себе быть щедрым и широким — спать раскинувшись. Узнав и почувствовав это на себе, Иуда удивился. Когда видишь Ану и знаешь Ану, последнее, что приходит тебе в голову, что он спит периодически поперек кровати. Ему бы больше подошла скованная поза на спине со скрещенными на груди руками, недвижимая на протяжении всей ночи.

Пока что Иуда наблюдает периодически вариации от "моя голова лежит у Иуды на коленях, а я сам свернулся калачиком" до "позы звезды, не обращая внимания на то, что в кровати есть еще один человек".

Иуду это неизменно восхищает и заставляет улыбаться. В этом есть что-то, что не позволяет ему считать Ану роботом или холодной скалой. Скала не спит, наполовину свесившись на пол, и при этом мягко посапывая.

Сам Иуда привык спать так, что в любой момент ты можешь сорваться с места, потому что придется убегать. От хозяев земли, представителей закона, кого угодно. Он привык спать на земле, в палатках, на камнях, в немыслимых позах, и он сейчас не вполне понимает, зачем он это делал, но в юности это казалось приключением, героизмом, а потом, когда он познакомился с Иисусом, стало как-то неважно, на чем ты спишь, если ты рядом с ним.

Он верит, что Ана, если что-то стрясется, тоже встанет вполне бодро и сразу будет способен ответить, но он знает, что у него есть время, охрана, преграды между ним и миром. У Иуды их не было и он привык всегда быть начеку. Он до сих пор начеку, поэтому каждый раз, когда Ана складывает на него руки, он вздрагивает, соображая, откуда опасность, а потом выдыхает, привлекая Ану к себе, чтобы не мешал спать, и погружается в сон снова. И он не уверен, что у него это пройдет.

Иуда жует стейк и листает новости в телевизоре. Снова передают новости из Рима, снова Иисус, снова стычки с зилотами и снова растет курс римской валюты, как будто он и так уже не достаточно большой, и ему кажется, что ему не положено находиться здесь, когда там — происходит все это, как будто он выпал из истории, хотя именно он и занимается действительно важным, он это понимает — он восстанавливает Иерусалим. Ни он сам, ни даже телевизор с ним не согласен.

— Знаешь, я не уверен, — начинает Иуда, когда они остаются вдвоем с Иисусом, и тот косится на него осторожно, и на лице у него впервые появляется тень той упрямой обреченности, которая позже прочно войдет на его лицо.

— Да, Иуда? — говорит он тихо, видя не меньшее упрямство на лице Иуды.

— Я не уверен, — повторяет тот, — что мы движемся в верном направлении. Симон с парнями, кажется, не очень понимают, что делают...

Иисус поджимает губы.

— Я двигаюсь, куда надо.

— А остальные, типа, не с тобой. Иисус, я о том и говорю, они не понимают, куда они движутся, они просто бегут за тобой как дети, не слыша, что ты говоришь, не слушая даже...

Интонации Иуды становятся все более умоляющими, просящими, лицо — все более выразительным. Это один из первых раз, когда Иисус видит его таким.

— Не хочешь же ты сказать, что один ты истинный последователь, — уточняет Иисус, стараясь не звучать раздраженно, и Иуда прячет лицо в ладони.

— Да при чем тут это! Причем здесь я? Я тебе говорю, они искажают твои слова, они так наворотят дел, неужели ты правда думаешь, что каждая стычка со стражей — это исключительно случайность, и вина в том, что нас находят так часто?

Иисус отворачивается. Он не хочет об этом думать и не хочет знать, что происходит на самом деле.

— Все происходит так, как угодно господу.

— Вот как ты себя успокаиваешь, — горько произносит Иуда и качает головой. Это не последний их разговор. Он хочет, чтобы Иисус его все-таки услышал. И Иисусу придется это сделать.

Они встречаются, когда Ана этого не ожидает. Он думает, что он сошел с ума: ему постоянно об этом говорят все вокруг, и он уже начинает в это верить.

Иуда умер, он видел его труп, он видел его труп слишком часто, чтобы в это не верить. Он не касается его, и, наверное, именно это не дает ему поверить окончательно. Трудно поверить в то, что ты не ощущал под пальцами. Иуда в фамильном склепе кажется скульптурой, мертвой скорлупой, в которой никогда и не было жизни. Это не Иуда. Это не Иуда, которого он знал. В его склепе лишь пустая оболочка.

Настоящий Иуда стоит перед ним. Склеп находится за городом, и Ана снова идет оттуда, и сталкивается за очередным поворотом с Иудой нос к носу.

Он моргает и вздрагивает всем телом.

Иуда ухмыляется и склоняется к нему, почти касаясь его губ, чего никогда не делал живым в общественном месте, и это разрушает иллюзию в голове Аны — самое время поверить, что он действительно болен, что он действительно сходит с ума.

Он пытается пройти мимо, проскользнуть мимо фигуры Иуды, которая кажется сейчас слишком большой по сравнению с обычным Иудой, и тот делает шаг в сторону, перекрывая ему дорогу.

— Эй, — говорит Иуда обиженно, — я же только ради тебя спустился.

Ана думает, что разговаривать с собственными галлюцинациями — ниже его достоинства. Он смотрит на Иуду, как тот складывает обиженно губы, как хмурится, как во взгляде сквозит неприятная горечь, и он готов поверить, что это Иуда.

Только он только что видел оболочку его тела.

Иуда не ангел, чтобы спускаться с небес.

Иуда не Иисус, чтобы оживать.

— Серьезно, — говорит Иуда. — Я прямиком оттуда, — кивает он на небо, — и я пообещал, что с тобой не буду встречаться. Типа, это условие, с которым меня отпустили посмотреть, что тут происходит. Время там течет по-другому, поэтому мне очень сложно разобраться, что происходит прямо сейчас.

Ана молчит и вздергивает подбородок. Иуда улыбается.

— Ты не веришь, что это я, а? Что небеса существуют? Я, собственно, пришел сообщить, что пора что-то поменять в своем мировоззрении: небеса существуют. Я оттуда.

— Ты не можешь быть оттуда, — все-таки говорит Ана, хотя это против его правил. Он не разговаривает с собственными галлюцинациями. Он не верит, что у него вообще есть галлюцинации.

— Почему это?

— Даже если ты действительно... дух, — начинает подбирать слова Ана, — то ты покончил жизнь самоубийством, а значит не можешь оказаться на небесах. Ты должен был подниматься из ада.

— Х-ха, — сообщает ему Иуда. — Чушь. Это было убийство. Если тебя убили — ты не попадаешь в ад, это было бы нелепо.

— Это не убийство, это самоубийство. Ты повесился.

— Я лучше знаю, как я умер!

Голос Иуды летит вверх, и он весь вытягивается и как-то уменьшается до своего нормального состояния, более привычного Ане, и он понимает, что этот маленький рост — всего лишь слегка ссутуленные плечи и расслабленная поза.

Ана смотрит на него Иуду, он видит, что тот в той же одежде, что и всегда, и он уже так привык за этот месяц, что Иуда одет во все белое, что не может привыкнуть к черному.

Он стоит, глядя на Иуду, и в голове у него вакуум, настолько полный, что он готов признать, что все, что было до этого — сущие мелочи по сравнению с этим.

— Тебя кто-то еще видит? — наконец спрашивает он, когда Иуда немного успокаивается, а он сам может сформулировать хотя бы что-то.

— Только ты. И те, кому я захочу показаться.

— И кому?

— Никому. Разве что этому мудаку, раз уж он сбежал от меня вниз.

— М.

Ана понимает, что Иуда говорит об Иисусе, причем говорит так обыденно, как будто люди каждый день спускаются с небес на землю, как будто они действительно могут сами выбирать, где им находиться, как будто небеса вообще существуют.

Ана хочет спросить, насколько серьезно говорил Иуда, но не может. Вместо этого он спрашивает другое.

— Ты надолго?

Иуда смотрит на него внимательно, а потом начинает хохотать и неловко и осторожно делает шаг к Ане и обхватывает ладонями его плечи, почти до боли.

Он выглядит серьезным и почти торжественным.

— Я не могу поверить, что ты все такой же, — произносит он, начиная подрагивать голосом, — сразу к делу. — Иуда облизывает губы и смотрит на Ану. — Я надеюсь, что я смогу, — голос прерывается на мгновение, и Иуде приходится повторить фразу, — надеюсь, что смогу еще спуститься. К себе не зову — тебе еще рано, — улыбается он тонко и хрупко. — Я скучаю.

Руки Иуды дрожат, и Ана чувствует, что те теплые и совершенно не такие, как у мертвеца, и Иуда убирает руки с плеч и обнимает его, склоняясь к нему, утыкаясь ему в шею, и все, что может сделать Ана — это положить руку ему на волосы, тоже совершенно не как у мертвеца.

Он чувствует себя уставшим и все еще сумасшедшим, поэтому он позволяет себе обмякнуть в руках Иуды и улыбнуться.
запись создана: 30.08.2015 в 23:34

@темы: Фанфики, Творчество, Фильмы/сериалы/дорамы

URL
Комментарии
2015-08-31 в 12:50 

Тёнка
sexual attraction? in this economy?
Аааа вот и талия.
Знаешь песню про "тонкий шрам на любимой попе"? Вот то же самое, только йобанная тонкая талия. Как жить. Зачем жить. Пойду сгорю.

2015-08-31 в 18:24 

Татиана ака Тэн
черное соленое сердце
Тёнка, гори-гори ясно, котик.

URL
   

Мозаика времени

главная